Перед посадкой в эшелон Гитлер устроил нам смотр. Долго еще слышался мне во сне его голос, усиленный громкоговорителем, взывавший к нам: «Будьте жестоки. Природа жестока, стало быть, мы имеем право быть жестокими. Действуйте смело и без предрассудков. Это наиболее гуманный метод ведения войны, ибо он устрашает противника». Это устрашило меня.
Но мы не знали о поражении. До последнего момента мы не думали, что нас могут разбить. Даже моя мать была так обработана, что не верила в возможность нашего поражения.
Я не хочу даже пытаться рассказать тебе о последних пяти месяцах войны. Для меня война – грохот и ужас. Я жил в страхе, что меня убьют – даже не враги, а соотечественники, – потому что я был плохим солдатом. Я не хочу, чтобы ты думала, будто сейчас я изображаю себя противником Гитлера. Нет, им я не был. Я был сбитым с толку, запуганным, охваченным паникой юнцом, у которого не было «военной жилки» и который глубоко ненавидел военщину.
Он снова прислонился к окну, напряженный, отрешенный.
– Все было сплошным безумием. Радио и газеты трубили: «Победа! Победа!» А наши войска отступали на всех фронтах, как дикие звери перед лесным пожаром.
Меня послали в Чехословакию. Там моя фамилия доставила мне немало мучений, ведь это была фамилия Вильгельма, ненавистного чехам за все, что он натворил в Лидице.
Наш корпус занимался вылавливанием партизан, предоставлявших убежище борцам Сопротивления. Однажды мы арестовали двоих: мужчину и женщину. Их «подвергли экзекуции» за то, что они «самым безответственным образом саботировали поддержание порядка и безопасности своего народа».
Мы арестовали католического священника в церкви за то, что он служил панихиду по убитому борцу Сопротивления. Он был приговорен к смерти.
Мы арестовали протестантского пастора за деятельность, враждебную рейху. По словам судьи, он заявил, что «души людей интернациональны», и это следует рассматривать как оскорбление нации и отсутствие расового инстинкта! Он был казнен.
Все эти месяцы я действовал, как автомат. Лишь какая-то извилина моего мозга еще жила и фиксировала речи судей; они въедались в мозг, как кислота в доску гравера. На этих судилищах, по иронии носивших название «народных судов», я, Штефан фон Мюллер, шестнадцати лет от роду, познал нацизм во всей его чудовищной жестокости и проклял в своем сердце его и всю свою семью, всех, кроме матери. Роковой час был неизбежен. Это случилось близ Терезина. Стояла весна. Зацвели плодовые деревья, и повсюду распускалась листва. У подножий придорожных распятий лежали букетики цветов. А в старинной крепости семнадцатого века был расположен концентрационный лагерь. Когда ты заговорила о профессоре и Берта заставила тебя замолчать, мне было стыдно за твою слабость. И тут я вспомнил обо всем, что видел в Терезине. Навсегда в моей памяти остался тот участок лагеря, где на пути в газовые камеры временно содержались еврейские дети. Ребятишки рисовали картинки на стенах – такие же картинки, какие рисует Энн. Один, постарше, написал стихотворение: «Бабочки здесь не живут». – Он обхватил руками голову; голос его доходил до нее приглушенно: – Я бежал оттуда что есть духу, предоставив другим глумиться над детьми. Теперь я думаю: «А что, если бы мои дети?..»
Он помолчал, стараясь овладеть собой. Через минуту он продолжал:
– Мы захватили группу английских парашютистов, доставили их в крепость – их было сто сорок четыре. Казалось, они были ненамного старше меня. Поскольку я знал английский язык, меня заставили быть переводчиком. Парашютисты требовали, чтобы с ними обращались, как с военнопленными. Их расстреляли.
Один из них бежал. Среди чехов нашелся предатель. Он донес, что беглеца спрятали чешские крестьяне. Он привел нас в этот домишко. И вот, когда беглец вышел из коровника с поднятыми руками, наш майор пристрелил его. Не успели мы опомниться, он уже лежал, распростертый на земле: выстрелом ему снесло череп. Майор наступил ему на грудь, сорвал опознавательный номер. Предателю было разрешено снять с него ручные часы и сапоги. Тело было брошено в колодец.
Затем майор решил преподать урок крестьянам. Хлыстом он принялся стегать крестьянина-чеха по лицу – и стегал, пока не брызнула кровь. То был костлявый старик с упрямым подбородком, на щеках седая щетина. Майор приказал привести его больную жену. Такой жалкий был этот домишко. В доме хоть шаром покати. Над кроватью – распятие с букетиком цветов. Нам пришлось стащить старуху с кровати. Она побрела, спотыкаясь, с младенцем на руках. Видимо, с внучонком.
Неподалеку была яма. Возможно, собирались вырыть колодец. Не знаю. Старика столкнули в яму, дали ему лопату и приказали углубить ее. Он только посмотрел на нас и отшвырнул лопату.
«Не хочешь копать? – заорал майор. А ну-ка, столкните к нему его клячу!» – приказал он, указывая на старуху. Женщину столкнули в яму. Она упала на колени, не выпуская из рук ребенка. Ребенок проснулся, заплакал. Плакал тоненьким голоском. Грудной был младенец.