Все странствовало ночью. Напрасно мы думаем, что ночь — время покоя. Оно, конечно, так,— но такова не всякая ночь. В июле, когда ночами еще светло и стоит над полями средней России долгая зеленая заря, мир таинственно мигрирует. Бродят вдоль железных дорог партизаны, закладывая свою бесполезную взрывчатку; бродят по их следам коренные жители, починяя пути, чтобы не прервалось круговое движение; шуршат ежи, ужи, летят комары. Расседланный конь в поисках седока пересекает призрачное пространство, полное дразнящих запахов. Запертые в монастыре монахи сходятся на строгие ночные дежурства. Ездят машины, а зачем и куда ездят, не знают. Ветер бегает по кругу, почему про него и говорят — на круги своя. Солдаты совершают перегруппировки из одной условной деревни в другую. Светлые облака идут по темному небу, и в разрывах облаков звезды меняются местами, стараясь соответствовать перемещениям земных судеб, чтобы не опозорились астрологи. Так мир представлялся рядовому Воронову, и потому рядовой Воронов не отвлекался ни на усталость, ни на стертую ногу. Он смотрел, как все движется, и ощущал себя частью всего этого сложного движения, у которого не было ни малейшего смысла в общепринятом — варяжском, хазарском или европейском — значении этого слова. Коренному населению вообще трудно было внушить понятия о цели. Ее не было. Коренное население умело упиваться процессом. Вот летают, например, комары. Громов идет и не видит, не чувствует комаров, в лучшем случае может прихлопнуть одного из них,— а ведь сколько вокруг всего! Вот, как дергунчики на веревочках, одни поднимаются выше, другие опускаются ниже, третьи стремительно пикируют, четвертые летят себе на зарю, пятые спиралью восходят вверх, чтобы, подобно шестым, роскошно спланировать в траву,— и еле слышный писк, почти ультразвук, сопровождает их виноватое копошение: простите, что мы вынуждены тут летать, но мы тоже часть з-з-замысла… Так же пищат мыши, водя свои полевые хороводы; Воронов слышал и мышей. Городской житель, он никогда прежде не гулял в ночном поле, хотя, само собой, выезжал на дачу — и там сразу чуть не терял сознания от количества разнонаправленных движений, от идущей вокруг сложной и бурной жизни. Так собака сходит с ума от множества запахов, на которые человек и внимания-то не обратит, как Громов.
Зато Громов слышал множество вещей, которые были недоступны Волохову. Привыкнув ждать опасности, он и теперь отслеживал тончайшие движения воздуха — и не упускал из виду ни коня, ни мелких ночных птиц. Конечно, такого внимания так просто в себе не воспитаешь — даже за три месяца учебки и почти два года боевых действий; но у него был опыт поэта, а от поэта до воина гораздо ближе, чем принято думать. Служба, служение… Во всяком случае, с чувством опасности все у него обстояло блестяще,— и потому он ушел от Волохова, потому что не хотел участвовать в его бреде. У него, может, был свой… Странным образом, давним опытом,— потому что поэзия в основном и фиксируется на таких разломах времени,— он чувствовал приближение границы, за которой могли начаться непонятные вещи. Могли не начаться, но скорей всего начинались. Конь прибежал как вестник из другого пространства; по идее еще не поздно было поворотить назад, но долг вел его вперед, к станции. Ни звука не доносилось оттуда, только ряд столбов обозначал железную дорогу. Провода паутинно темнели на фоне рыжей зари. Пахло травой и почему-то порохом, Громов знал и любил этот тревожный запах: словно бой прошел недавно. Но какой тут бой, у кого и с кем?
Ни одной живой души не было на станции. Громов и Воронов прибрели к ней в третьем часу светлой июльской ночи. Станция называлась Рюхино. Расписание висело в аккуратно выпиленной рамочке около входной двери: Рюхино — Шабалино, Рюхино — Забава, Рюхино — Васятино. Был один проходящий московский поезд, ушедший, судя по всему, пять часов назад. Ждать до следующего вечера Громову не улыбалось — может, на попутных электричках доберутся? Ближайшая должна была пойти в пять утра. Но на станции, судя по запустению, давно никого не было, и вряд ли останавливалась на ней хоть самая заштатная электричка. Только несколько ржавых паровозов стояли поодаль, да еще один, черный, древний, смутно виднелся впереди.
— Что ж тут, вообще ни одной живой души?— спросил Воронов, забыв, что ему не положено открывать рот без особой причины в присутствии старшего по званию.
Нет, кто-то здесь был: в пыльном окне на втором этаже красного, разбитого станционного здания еле желтел огонек.
— Посмотрю,— сказал Громов.— Оставайся на месте.
Он вошел в зал ожидания — пусто, ряды сломанных стульев, забитое окошко кассы… Сверху, однако, доносилось неуверенное постукиванье — словно кто-то одним пальцем печатал на машинке.