Читаем ЖД (авторская редакция) полностью

— Не знаю. Мне кажется, я вообще ни с кем не могу жить. Меня все оскорбляет — чужие люди, чужие привычки. Мне здесь проще, потому что здесь по крайней мере ВСЕ чужое. Язык, люди. На этом фоне как-то скрадывается эта общая чужесть, она здесь, что ли, честнее. В Москве меня все в людях оскорбляет, потому что хотя бы формально они моей породы. А здесь все, все люди не моей породы, все другие, и мне проще. Я никогда больше не поеду в Москву.

— Что, и я чужой?

— Ты — нет. Но если бы мы жили вместе, ты обязательно стал бы чужой. Я, наверное, не должна тебе всего этого говорить, но мне уже проще тебя любить, когда ты где-то. Я люблю тебя, Громов, страшно люблю тебя, но для этого ты должен быть не со мной. Ты поймешь потом, что у тебя так же. Наверное, нельзя так говорить солдату, тебе же надо на что-то надеяться, пока ты воюешь. Но война ведь уже почти кончилась, так что…

— Да нет, ты всегда была честная.

— Пойми, это не от жестокости. Это просто я такой урод. Я не могу быть с людьми, мне этого нельзя. Я бы давно сдохла, но это так безвкусно — накладывать на себя руки… И потом мама.

— И потом я.

— Да, конечно. Я не знаю, может быть, я оттаяла бы с тобой. Я сама уже не знаю, что говорю. Я все-таки очень обиделась, когда ты пошел в армию.

— Правда? — Он приподнялся на локте. — Никогда бы не сказал. Мне казалось, ты одобряешь.

— Громов, как я могла это одобрять? Ты оставил меня одну среди войны.

— Я думал, ты не простишь, если я останусь.

— Это глупости все. Я все-таки, знаешь, существо женского пола. Это ты себе выдумал какую-то валькирию, которая провожает бойца на позицию. Я не хотела, чтобы ты уходил.

— Так сказала бы!

— Ты бы не послушался.

— Почем ты знаешь?

— Я тебя знаю. А теперь я привыкла одна и уже не знаю ничего. Подожди, у тебя ведь пять дней. Может, за пять дней я опять привыкну. Не обижайся. Я, наверное, должна изображать сплошную радость, и я действительно страшно рада. Но я не знаю, что с нами будет, Громов, правда, не знаю.

— Будет то, что я довоюю и приеду за тобой.

— Я не знаю, Громов, правда. Поспи, ты ведь на себя уже не похож.

— Не хочу спать, — он обнял ее и поцеловал в шею.

— Подожди, не надо. Я за два года вообще забыла, как это бывает.

— Ну, сейчас вспомнишь. Я же люблю тебя, Маш.

— Не говори так, Громов. Не надо. Это все давно не значит ничего. Никто никого не любит, когда слова не имеют смысла. А они не имеют, пойми. Нельзя любить, когда вместо эвакуации отбраковка, а вместо войны черт-те что, нельзя, Громов. Позор — устраивать среди всего этого что-то человеческое, это значит оскорбить человеческое, ты правильно все сделал, когда ушел, пусти, не хочу…

Он все-таки заставил ее вспомнить, как это бывает, — но она не чувствовала ничего, кроме боли, и Громов окончательно уверился в том, что с войны не возвращаются. Выжженный человек приходит на выжженную землю, и все надо начинать с нуля, даже если когда-то эта земля при виде его зеленела всеми травами, пестрела всеми цветами. Победитель, пришедший с войны, и то в первый момент не знает, что делать; а отпускник, явившийся в разоренный мир с войны, где нет победителя, вообще не должен надеяться ни на что.

И привыкать друг к другу им не следовало, хоть к концу пятого дня Громов и добился от нее прежнего смеха и прежних словечек. Никогда ни к кому не надо привыкать, особенно в отпуске.

<p>3</p>

Вокруг них кипел вокзал: торговали семечками, медалями, вяленой дыней. Инвалид играл на гармони. Поезда из Махачкалы ходили редко: один в неделю уходил, один приходил, и вокзал был одна декорация: на нем делалось то, что обычно делается на вокзале. Но поскольку весь этот мир давно уже одна декорация, причем спектакль закончился, а зрителям просто некуда расходиться, то и торговля семечками, и игра на гармони, и вяление дыни продолжались в прежнем темпе, и даже, возможно, бойчей. Отдельные участники представления давно уже догадывались о его сугубой декоративности, а Маша и Громов так и попросту знали, и знание это объединяло их крепче всякой любви. Я даже вам скажу ужасную вещь. Я даже вам скажу, что любовь и есть это знание о последних вещах, и только те крепко любят друг друга, кто понимают эти вещи и понимают, что другой понимает. Красота — дело двадцать пятое, она лишь знак причастности к последним вещам, принадлежности к ним: она сама — одна из них. Нет никакой красоты, кроме обреченности; красота и есть высшая форма обреченности, она для того, чтобы мы острей, ясней чувствовали: умрет все, все, даже и это. Более точного определения любви нет и никогда не было. Это я понял, потому что знаю последние вещи. Теперь я вам их рассказал, и вы тоже их знаете, и я вас люблю. Гудел паровоз, играл инвалид, без жалоб и слез стоял индивид.

— Ну, прощай, Громов, — сказала Маша. — Был бы ты другой, не любила бы тебя; была бы я другая, не любил бы ты меня.

— Правда и это, — сказал Громов.

Перейти на страницу:

Похожие книги