Столь близко от правительницы Нового Рима первый раз очутился десять лет назад, в пору ее регентства – отец по случаю подвел своего малого отрока, и тогда мне даже почудилось, что она благословила меня, как священник. Страха не ведал, лишь волосы сами собой шевельнулись у меня на голове от прикосновения стрекочущей грозовой силы, потянулись к ней, а уж когда поцеловал царице руку, так словно крохотные молнии ужалили в губы. И все ее одеяния, помню, тихо стрекотали подобно металлу в сухую грозу. Но страха точно не было – одно онемение сердца внутри неизбывного любопытства. Нынче было то же самое, только, напротив, - некстати немел ум, предвидя немыслимое испытание, а сердце колотилось, заглушая всякое любопытство.
Когда поднялся на ноги по ее велению, занавесь уж прошла в сторону, как ушедший снег. Годы тоже проходили, а царица сохраняла ту же разящую красоту ночных молний, красу богини Афины – впрочем, с ликом округлым и даже мягким на первый взгляд издали.
- Твой покойный отец был верен мне, а ты, Иоанн? – вопросила василисса.
- Раб Господа Иисуса Христа и слуга твой,
Царица присмотрелась ко мне – и мне почудилась на ее устах улыбка.
И та полускрытая улыбка до оторопи напомнила мне улыбку моего покойного отца.
- И что же, действительно этот варварский князь Карл считает, что женщине Бог воспретил управлять государством? Так он и сказал при твоих ушах?
То ум онемел, а теперь – и губы, уста до самой глотки. Не разумел уж тогда совсем, с какого конца попущения или Промысла начинался заговор и зрел ли он вовсе, густел ли еще не видным туманом, коему суждено скопиться в тучу над Дворцом, Городом и всем государством. Мои слова, мой рассказ мог передать василиссе лишь кто-то из тех троих, кто меня уже успел допросить вне Дворца. Ксенофонт? Филипп? Сам Никифор ли? Ради какой цели?
Царица как будто носом повела, что меня и вовсе сокрушило.
- Ты молчишь, Иоанн? Значит ли то, что вовсе таких слов не было, а дошел лишь слух бесовский? – вопросила она, выказывая немыслимое терпение.
Выбор был прост: либо чудовищно и беспощадно лгать, не останавливаясь во лжи ни на мгновение (а цель тому могла быть лишь одна – сдуть хоть ненадолго в сторону туман неясного заговора, не дать ему собраться в этот час, а там видно будет), ибо вес и цена правды показались мне страшными. Или же - бесстрашно сшибать лбами правду и мир противу слов псалма, в коем «
- Прости,
И передал царице в точности едва ли не оскорбительные речения Карла до самого упоминания им евиного греха: двинулся-таки на страх, как лошадь – на боль.
Царица выслушала, не полыхнула во взоре не единой огненно-ледяной молнией, лишь повела черной, всегда усмирённой молнией брови и вновь улыбнулась. Так – и вновь до гортанного моего удушья – напомнила мне, как улыбался мой покойный отец Филипп.
«Вот и посмотри на нее так же, как отец, и все поймёшь!» - крикнул мне кто-то беззвучно в душу, не ангел наверняка.
И задохнулся я вовсе, ибо нахлынула на меня сила невиданная. «Неужели, отец, ты был так влюблен в нее?» - помутилось во мне все разумение бытия.
Очутился в растерянности своей, как шатающийся пьяный на более него самого шатающейся палубе корабля, черпавшего перед гибелью обоими бортами. Да пьяному что – ему в самую беспечную радость и с палубой обняться, как с верной подружкой-фляжницей. Как не влюбиться в такую огненно-хладную, властную красоту, если она тебе еще и доверяет хоть на мизинец? В том, что василисса доверяла моему покойному отцу, я, с его же слов и по жару благословения, данного мне, отроку, ею самой, не сомневался. А раз уж такая взаимная, хоть и не равноценная беда – доверие царицы и чувство моего отца, - значит, отец не мог сеять семена заговора, урожай коего суждено было бы собрать уже не ему. Так мне увиделось. И в буре ошеломления ума вдруг успокоился сердцем – истинно как пьяный, коему уже не страшна буря.
И вот стало легко разуметь, где зреет заговор и почему огнеокая царица Ирина смотрит уж не на меня, а внутрь себя самой, в свою собственную душу, как и я – в свою, мы оба в тот час отвернулись друг от друга, уединились разумения ради.