— Слава богу, не было. Придет, сядет и молчит. О чем с ней говорить? У нее свои интересы, у меня никаких новостей. — Мать приложила ладонь к щеке, что-то силилась вспомнить, наконец вспомнила: — Когда была в последний раз, говорила про какой-то ковер. Ты какой-то ковер, когда была студенткой, украла. Я ей сказала: «Меня это не касается, не хочу ничего про ваши глупости знать». А что, разве было такое? Я что-то ни про какой ковер не помню.
— Дура она, вот кто. Неужели завидует мне? Чему завидовать? Что уж такого в моей жизни, чтобы завидовать?
— Писательница.
— Так и ей никто не запрещает. И замуж пусть выходит. Красавицей ведь себя считает.
С матерью у Ларисы был иной язык, иная интонация, чем с другими. В детстве еще сложился этот язык, поддакивающий и в то же время возражающий. Весь день она старалась быть хорошей дочерью: сходила на базар, приготовила обед. Рассказывала об успехах дочери Татьяны, которая часто выезжала за границу, оформляла выставочные павильоны.
— Думала ли ты, мамочка, что дочь твоя станет писательницей, а внучка — художницей и объездит полмира?
Мать подняла желтые выцветшие бровки, в глазах ее появилась тревога.
— Там, за границей, люди разные, ты скажи Татьяне, чтобы не доверялась лишь бы кому, чтоб вела себя осмотрительно.
— Скажу. Но ты не думай, что они сейчас очень слушаются. Ты же смотришь телевизор, видишь, какая пошла молодежь.
Мать нахохлилась, заряд ее терпения и доброты за долгий их совместный день израсходовался, и она, краснея от нахлынувшей неприязни, сказала:
— Молодежь меня не касается. Я помню, какая ты была молодежь. Хвост трубой — и побежала. Хорошо, что ночевать приходила. Видно, там, где была, не оставляли.
— Ну почему, почему ты не можешь по-хорошему? Обязательно как кто тебя дернет за веревочку: «Хвост трубой… ночевать не оставляли…» Ты же мне сердце рвешь.
— А мое сердце? Про мое сердце ты хоть раз подумала? Ведь и сейчас сидишь и мечтаешь полететь к ним. Лети. Ты же не ко мне приехала. Меня не обманешь, я вижу, где сейчас твои глаза и мысли.
И так каждый раз. Почему у них не так, как у других? Почему они мучают друг друга?
— И пойду.
— Иди, иди. Только к Полине не ходи. Не любит она тебя.
Лариса пошла к Шуре. Шла и думала: «Надо что-то делать! И срочно. Нельзя матери больше жить одной. Это от одиночества, от обиды стала она такой».
На занавесках Шуриного окна скакали разноцветные игрушечные кони. Удивительно стойкой оказалась ткань. И сейчас эти кони казались прискакавшими из прошлого. Это был высокий первый этаж, и можно было, подпрыгнув, постучать в окно. А лучше всего было позвонить из автомата, стоявшего на углу дома. Но к Шуре всегда приходили без звонка, и не ей ломать эту традицию. Конечно, надо было позвать с собой Полину. В последние годы она всегда приходила с ней. Лариса знала, что без нее Шура и Полина никогда не видятся, и таким образом как бы дарила им эту встречу. А Полине дарила надежду. Полина когда-то была влюблена в Шуру, а замуж вышла за летчика, служившего где-то под Брестом. Быстро развелась с этим летчиком, но к Шуре уже подступа не было.
У Шуры никогда нельзя было понять, рад он тебе или не рад. «Проходи, — говорил он, — давно приехала?» Он не менялся. Все такой же спокойный, внимательный, слегка ироничный. Лариса расспрашивала: кого видел, какие новости? Шура пожимал плечами: «Я их столько же вижу, сколько тебя». Однажды она ему сказала: «А ты все сидишь и сидишь дома». Он ответил: «А где мне еще сидеть, в тюрьме?» Такие его шуточки всех обижали, ставили в тупик, а Лариса радостно смеялась: что бы ни сказал Шура, все было остроумно и значительно. Когда-то в ее день рождения, отпразднованный в общежитии в складчину, Шура подарил ей оранжевый том стихов с надписью: