«Неужто заморыш этот — мой сын? — с горечью размышлял Петр, наблюдая за вялыми, словно сонными движениями Алексея. — Не мой он, не мой, одни лишь Дунькины черты вижу! Вот Катя мне настоящего сына родит — сильного и телом, и духом, как она и я, не то что этот подменыш!» Алексей чувствовал телом и душой укоризненный, тяжелый взгляд отца, оборачивался, вздрагивал, и горячие капли воска стекали с церковной свечи на его длинные и тонкие, как у матери, пальцы. Рядом с царевичем стояла чужая беременная женщина, новая подруга отца. Алексею приказали стать ее крестным, и он послушался, потому что не посмел бы поступить иначе.
Была осень, шел серый, холодный дождь, от земли и неба тянуло болезненной сыростью, но в домовом храме было тепло и светло — от свечей, благостных ликов святых на иконах, от большого образа Богородицы с Младенцем. Алексей всматривался в строгие, но добрые черты Богородицы и просил у Заступницы помощи. «Один я ныне, совсем один остался! — думал царевич. — Отцу я противен, словно не человек я вовсе, а жаба склизкая… Мать в монастыре томится, а батюшка новую жену взял, красивую да молодую. Только другом ли мне она будет? Навряд ли, у нее свои дети народятся. За их судьбу печалуясь, страшиться и ненавидеть меня она станет… Да и я ей враг! Я матушку люблю».
Когда-то, в первые годы счастливого Алешиного детства, отец еще любил мать, царицу Евдокию, — по крайней мере, сыну так казалось. Царица называла Петра «лапушка мой» и, пока царь путешествовал по Европе, писала ему длинные нежные письма. Царю, впрочем, бесхитростные излияния влюбленного женского сердца вскоре прискучили, он стал называть их «слезливыми» и «глупыми», а потом и вовсе отбрасывал в сторону, не читая. Евдокия действительно не блистала особым, «мужеским», умом, но женского разумения у нее было довольно. Сына она любила отчаянно — как последнюю свою надежду на счастье, плакала, обнимая его, называла «Олешинькой» и «государем светлым». Часто просила у него, маленького, заступничества, как будто царевич и вправду мог за нее заступиться. С детских лет Алексей чувствовал смутную, ничем не оправданную, но от этого еще более мучительную, вину перед матерью — как будто он мог ей чем-то помочь и не помог, по глупости или слабости. И чувство вины усиливалось, когда Алексей видел, как мать плачет… А плакала она долго, горько, но не голосила, как простая баба, а сдерживала в груди рыдания и только беззвучно вздрагивала всем телом, упав головой на подушку.
Пока жива была бабушка, царица Наталья Кирилловна, Евдокия просила у нее помощи и получала эту помощь: свекровь, как могла, защищала невестку от несправедливых гонений. Но бабушка рано умерла, и отец обрушил на склоненную голову Евдокии давний, схороненный до поры до времени, гнев. Из Англии и Голландии царь посылал дяде своему Льву Кирилловичу Нарышкину и ближнему боярину Тихону Никитичу Стрешневу неоднократные приказы: уговорить царицу добровольно постричься в монахини. Евдокия трижды отказывалась выполнить волю своего супруга до его возвращения из чужих краев, прилюдно заявляя, что не знает за собой никакой вины.
Петр приехал из Европы, но Евдокия продолжала упорствовать, черпая в своем неженском отчаянии неженскую же стойкость. Тогда Петр впал в безумную ярость, велел посадить «Дуньку-дуру» в простую колымагу и отвезти в Суздальский Покровский монастырь. Спустя несколько месяцев царицу там постригли в монахини под именем Елены.
Царевич до сих пор помнил с отчаянной ясностью, как его, девятилетнего, грубо оторвали от страшно кричавшей и вырывавшейся из рук дюжих преображенцев матери, как сажали ее в колымагу, а она все причитала: «Не замайте Олешиньку, ради Христа не замайте!» И как телега тронулась, а мать все кричала и грозила кому-то слабым белым кулачком. Вывернувшись из рук удерживавшей его царевны Натальи Алексеевны, царевич побежал за матерью, а потом споткнулся и упал на сухую, летнюю землю, в грязь и пыль. Подошла Наталья, подняла его с земли, утерла своим платком грязь и слезы с его лица и повела в дом, в этот самый Преображенский дворец, где он жил под ее покровительством уже почти шесть лет. Здесь, в Преображенском, его учили географии, арифметике, геометрии, истории, французскому языку, политике, фехтованию, танцам и верховой езде. Учил немец, барон Гизен, человек неглупый и толковый. Учил и свой, Никифор Вяземский, который из всех наук более всего постиг пьянство и откровенно склонял царевича к «Ивашке Хмельницкому». Алексей мучительно тосковал по матери и все никак не мог понять, в чем она провинилась перед отцом. Однажды, уже тринадцатилетним, он спросил об этом у тетки, выдав свою давнюю, затаенную муку.
Наталья ответила просто: «Глупа была Дуня, а Петруша все умную искал…»
— Да разве у матушки ума не хватало? — оскорбился царевич.
— Хватало-то хватало, — объяснила тетка, — да только бабьего. А государь наш Петр Алексеевич в ней мужской ум хотел видеть.
— Разве бывает в женщинах мужеский ум? — усомнился царевич.