В какой-то момент пение стихло. Но Джун осталась на сцене, в свете яркой лампы, который обрисовывал ее тело под платьем, юные девичьи грудки, легкую выпуклость живота. Свет падал и на ее лоб, сейчас не скрытый волосами, – они были стянуты назад, в большой пучок с рыжеватым отливом. Лицо ее выглядело серьезным, замкнутым, она не улыбалась, только слегка кривила губы; на шее, под опущенным подбородком, пролегла легкая складочка, а полузакрытые глаза словно созерцали нечто невидимое в зале, среди прихожан. Пастор произнес короткую проповедь, сопроводив ее цитатами из молитвенника. Он был молод, но показался мне самодовольным и ограниченным, а девчушки вокруг него выглядели сборищем мелких козявок. Одна только Джун, стоявшая в центре этого нелепого, дурацкого хора, выделялась своим лицом с опущенными глазами и рослой фигурой со слегка расставленными ногами и безвольно повисшими руками.
А потом она вдруг заметила меня. Ее лицо не дрогнуло, улыбки не появилось, но я увидел, как распахнулись ее глаза, ощутил, как слились воедино наши взгляды, и мне почудилось, будто я слышу биение ее сердца, связанного с моим невидимой нитью. Она больше не слушала разглагольствований пастора, забыла о своих товарках, о пастве, глядевшей на нее. Теперь она была нерасторжимо соединена со мной этой нитью, все остальное перестало для нее существовать. А меня внезапно охватило смятение, которого я никогда прежде не знал, никогда не испытывал. Это было головокружительное ощущение своей власти над другим человеком. Да, я был властелином – не наставником, а именно властелином, который мог направлять каждую ее мысль, каждый жест, каждое слово. Пастор несколько раз многозначительно кашлянул – «гм-гм!» – повторяя первые такты гимна, и тогда я невольно сделал какое-то движение – кажется, слегка поднял левую руку и повернул ладонью к ней, но не приветственно, а в знак того, что нужно начинать, и Джун наконец запела. Не знаю, пела ли она когда-нибудь раньше так прекрасно, таким светлым и сильным голосом, слегка покачивая бедрами и поводя плечами, но мне почему-то вспомнилась Мэри, прежняя Мэри, в ее красном платье, ярко освещенная софитами. Пастор ударял по клавишам с чрезмерным усердием, мерзкие тщедушные «козявки» тужились изо всех сил, пытаясь не отстать от Джун, а прихожане начали мерно хлопать в ладоши, и, когда гимн закончился, хлопки переросли в аплодисменты, хотя в церкви овации запрещены – молитвам не аплодируют, даром что
Я сопротивляюсь, как могу, чтобы не измениться. Чую опасность, витающую вокруг меня. Явственно чую заговор, тайные происки, чья цель – связать мне руки, ограничить мою свободу. Помешать действовать, закрыть путь к отступлению. Но я не хочу забывать, кто я такой и зачем приехал сюда. Не желаю, чтобы меня усыпляли сладкими речами и гимнами, чтобы приписывали мне благородные чувства. Я вам не ребенок и вертеть собой не позволю. Я людоед, вот и все. Так меня иногда называла Мэри. Говорила, что я и живу лишь для того, чтобы пожирать других – соблазнять и пожирать.
Я приехал сюда, чтобы увидеть. Увидеть, как разверзнется море, обнажая свои бездны, свои донные расщелины, свое ложе из черных шевелящихся водорослей. Увидеть там, в подводной могиле, утопленников с выеденными глазами и пропасти, где оседает снежная пыль костяков.
Но случай поставил у меня на пути этого ангела – невинную, смешную девочку. Впервые за долгие годы я встретил по-настоящему человечное существо.
В тюрьме, в центре реабилитации, я повидал разных мужчин и женщин, большей частью самых обыкновенных. Не более злых, не более уродливых, чем люди на воле. И вот теперь, когда я уже ничего не жду от жизни… Но я этого не хочу! Я этого не хочу! Слишком уже поздно. Хочу остаться тем, кто я есть, Филипом Кио, журналистом-неудачником, никудышным писателем, угодившим против воли в ловушку своих порочных инстинктов, осужденным за преступление, которого не совершал. Без надежды на возрождение.