На судебном процессе прокурор, обращаясь к присяжным, назвал меня в своей речи хладнокровным чудовищем. «Он не участвовал в преступлении, дамы и господа. Да-да, вы можете ему верить, коль скоро это подтвердила и сама жертва. Он ничего плохого не сделал. Всего лишь смотрел. И когда жертва – эта несчастная, ни в чем не повинная женщина – обратила к нему взгляд, чтобы молча попросить, умолить его о помощи, он и пальцем не шевельнул. Он только смотрел. И все. Он не чувствовал никакой жалости, никакого возмущения. Он просто смотрел. А что значит „смотреть“ – неужто это равносильно отсутствию? Может быть, он сделал что-то другое? Испытал сексуальное возбуждение, сказал что-то, дабы поощрить насильников? Он отказывается говорить об этом, дамы и господа, он замкнулся в упрямом молчании, он не хочет отвечать на вопросы, чтобы не почувствовать себя виноватым, чтобы не посмотреть правде в лицо. Но даже если он и не отвечает на вопросы, за него говорит стрелка полиграфа, и она его обличает. Убедитесь сами: при всех вопросах о его доле ответственности за это преступление, о его молчаливом участии в насилии, где он был не только свидетелем, но и одним из актеров этого жуткого спектакля, полиграф фиксирует всплеск адреналина, учащенное сердцебиение, подозрительную потливость. Иными словами, признание, дамы и господа присяжные, признание своей вины!»
И двери захлопнулись. В течение шести лет я только это и слышал – хлопанье дверей, лязг засовов, щелчки замков. В течение шести лет я был замурован в молчании. Камеры. Коридоры. Палаты психушки, отделение для буйных пациентов. Когда я вышел на волю после всех этих лет, я уже не узнавал окружающий мир. И стал искать, вместе с Мэри, место, где можно было скрыться. Я стремился туда, чтобы забыть о прошлом, она – чтобы спастись от погибшей любви. Все еще казалось возможным. Мы были молоды, мы даже хотели завести ребенка. Но однажды она напилась, вошла в море и не вернулась.
В тот день я отправился на материк, то ли взять деньги в банке, то ли отправить письмо, уж и не помню зачем. Сел на утренний восьмичасовой катер. А в середине того же дня Мэри вошла в море. Она прекрасно плавала. И море было не бурное. Всего лишь легкая зыбь, подветренная, как ее называют. Ну и конечно, сильный прилив, характерный для конца лета. Мэри оставила свою одежду среди скал, натянула эластичный полукомбинезон, собрала длинные волосы в пучок, надела очки-хамелеоны и поплыла в сторону солнца.
Так почему же я вернулся? Ведь все это произошло так давно, в другой жизни. Я работал – как все. С журналистикой было покончено. Я жил тем, что преподавал языки в одном из институтов Манилы. Был биржевым маклером, занимался экспортом пищевых концентратов, рекламировал наполнитель для кошачьих туалетов и даже одно время держал бар на юге Филиппин, на пляже, где отдыхали японские и канадские туристы. Спал со многими женщинами, в основном с профессионалками, и в результате подцепил в Таиланде гонорею и лобковых вшей; в какой-то момент я даже подумал, уж не СПИД ли это, но анализ, слава богу, был отрицательный. Наверное, за это время я двадцать раз мог сдохнуть, но вот надо же – по сю пору жив. У меня уже целую вечность нет даже намека на семью. В последний раз я получил весточку от брата, когда он жил в Новой Зеландии, с женой-англичанкой. В тюрьме меня никто не навещал. И теперь никто не ищет. По всей видимости, я никому не нужен.
Может быть, я вернулся на остров, чтобы умереть? На самом деле я не очень-то об этом раздумывал: честно говоря, мне глубоко безразлично, где умирать – здесь или в другом месте. В любом случае меня при этом уже не будет (это не мое изречение)[20]
. Но Джун задала мне один вопрос, когда мы с ней удили рыбу на молу, и этот вопрос запал мне в душу. Длинная история, которая началась на этом берегу, в конечном счете сюда же меня и привела. Нечто, чего я никак не планировал, – я уже давно не строю планов на будущее. Нечто, внедрившееся в мое сердце. И нет мне другого выхода. И нет никакого другого объяснения моему возврату в это про́клятое место.