Но начальник молчал. И мне по неписаному лагерному закону оставалось только ждать. Я знал все эти законы назубок, потому что уже два раза был на исправительных. И четвертой бригадой мог командовать потому, что уже имел большой лагерный опыт. Хотя, надо сказать, этот теперешний лагерь очень отличался от предыдущего. Он был живописнее, что ли. Вообще поразительно, как отличаются лагерные порядки от тех, к которым мы привыкли на воле. А может, это и неудивительно. На воле политически неблагонадежные подвергаются репрессиям, рано или поздно выпадают из общественной жизни. Людей же безнравственных объявляют «носителями противоречий внутри народа», то есть теми, кто просто оступился, кого надо пожурить, повоспитывать по-товарищески, возможно, взять на поруки. В лагере же политические часто пользуются доверием начальства, хотя, конечно, до определенных пределов. Но все равно к ним относятся иначе, чем к уголовникам. К тому же здесь стараются выжать из каждого заключенного все что можно, специалисты ценятся и работают, как правило, по специальности. Ведь любой лагерь — это маленькое, но вполне независимое государство. И, как во всяком государстве, здесь есть сельское хозяйство, промышленность, торговля — короче, все, что необходимо для жизни. И если на воле вы подметали полы на фельдшерском пункте, то, попав сюда, запросто можете стать начальником медицинской службы. Грустно, но лагеря на фоне всеобщего хаоса были тогда, наверное, островками хотя бы относительного порядка.
Я стоял перед начальником без всякого почтения, голова, руки, ноги у меня беспрерывно дергались. Но он словно не замечал этого дикого танца, курил, и только облака дыма становились как будто плотнее и гуще. Я не торопился уходить еще и потому, что надеялся: а вдруг он опять расскажет что-нибудь о воле. Среди всех лагерных работников, кого я знал, он был, пожалуй, самым добродушным и общительным. Он принадлежал к тем людям, которые всю жизнь имеют дело с землей и сами становятся грубыми и простыми, как земля. Они привыкли к тяжелому крестьянскому труду, освященному веками, и, кажется, на все смотрят глазами своих предков — так, как диктует им традиция. Эти люди не очень-то разбирались в нахлынувших политических кампаниях, когда вдруг стало необходимо «день за днем и месяц за месяцем обсуждать ход классовой борьбы». А может быть, в глубине души и не хотели в этом разбираться. Это была эпоха «песен из цитат». А мы работали в поле, пели свои, лагерные песни, открыто обо всем спорили, болтали что вздумается — но наш начальник, оказавшись поблизости, нас не прерывал, не возмущался, только стоял и слушал. Иногда, правда, он не выдерживал, качал головой, хмурился:
— Что вытворяют сукины дети, а? Что вытворяют…
Но мы чувствовали, что он как бы успокаивает нас. Сукиными детьми «ругал» он всех — например, вьетнамцев, когда узнавал, что они сбили очередной американский самолет. А потом однажды мы услышали, как он утешает своего трехлетнего внука, называя его сукиным сыном, улыбаясь и гладя по голове…
Летом прошлого года, в тот месяц, когда началась «великая культурная революция», мы занимались прополкой рисового поля. Начальника Вана не было: он увез группу работников общественной безопасности в город на «Выставку достижений великой культурной революции». И вдруг мы увидели его — он широко шагал, почти бежал по дороге к нашему полю. Было видно, что он прямо из города, домой не заходил. Он остановился у края поля, приподнял плоскую кепочку и стал всматриваться в наши согнутые фигуры. Наконец увидел меня.
— Эй! Чжан Юнлинь! Сукин ты сын! Помнишь стихи, которые ты сочинил в пятьдесят седьмом? Так вот. Они висят на выставке! Вот такими иероглифами! — Он сделал из указательного и большого пальцев кружок, словно обладавший какой-то магической силой: он заставлял поверить, что стихи мои небесплотны, что они не остались где-то в заоблачном мире идей, а существуют здесь, на земле. — Эй! Слышишь меня? Вот такими…