А иногда ночью, в то странное время, когда комиксы спят, приходят Слова. Они останавливают поверхностность, позволяют вглядеться, вчувствоваться, вглотнуться. Случайный человек, какой-нибудь таксист-мигрант, – уже не говорящая картинка на пять минут моего времени и памяти. Вдруг видишь его целиком, мальчиком, ребенком, взрослым, – ведь у него тоже были все эти годы, ссоры с родителями и друзьями, футбол на пыльной площадке, как билось сердце, когда она, какая-то, сколько-то лет назад взглянула мельком и улыбнулась. Думаешь, а вот как он сейчас приходит от своего такси домой? Может быть, думает, ругнуться ли на жену за брошенную грязную тарелку или вспомнить ее прядь с сединой, как она держала на руках их мальчика, и не забыть ли об этой тарелке, черт с ней. Или заходит и глядит на закрученные ресницы спящего ребенка и чувствует то же, что я чувствую, глядя на сомкнутые ресницы моего. И еще миллион и миллиард частиц этого огромного космоса внутри него, то, что он чувствует, когда смотрит на беззвездное английское небо, может быть он тоже скучает по маме или думает, что, ну как же можно справиться с этой непрощающей обязательной жизнью, и сомневается в своем лице в зеркале, и ведет старый Opel-такси ночью, и маленький мальчик в нем думает, для этого ли я родился? И это – все? Вспоминает горячий песок под ногами в детстве, растоптанные сандалии, как звали к ночи домой, запах подушки, своего мишку, выбоинки на парте в школе, как взрослые болтают и как пахнет ужином, и думает: где это всё? Где оно всё во мне?
Или вот глядишь на дочь, как она сидит, закусив губу, над математикой, вглядываешься в ее черты, и видишь там все, чем она может стать и уже стала, все, о чем она будет думать и плакать, и понимаешь, что, как бы ни был твой ребенок близок тебе, он тоже огромный, невероятный космос и нет тебе доступа в закоулки этих чувств, мыслей, становления, одиночества. Что там, в ее светлой голове с косичками, проносится в ее девять лет, когда она смотрит на беззвездное небо, что она будет вспоминать лет через 30, не знаешь.
Невыносимая тщетность. Мне хочется все время успеть сказать, донести до нее самое главное – «Я вижу, я знаю, у меня просто нет слов, чтобы ты поняла, что я вижу весь твой космос!» А вместо этого говоришь, чтобы доделала математику. Близость ускользает песком сквозь ладошки.
В детстве у меня не было красивого сундучка с секретиками, была просто банка из-под кофе, цилиндрическая, жестяная. Там хранились мои детские сокровища – меховая игрушка, мелки, стеклянная пробка, ножичек. Я не умею хранить свои взрослые сокровища: пускаю память корабликами в воду.
Тессин профиль на еще сонной утренней подушке, за минуту до того, как я прикоснусь к ее руке. Расслабленный и прекрасный настолько, что перехватывает дыхание: тени ресниц, нежный румянец, четко очерченная линия бедовых пухлых губ, стекающие по высокой скуле локоны. И вот я прикасаюсь к ней, и царственная красота дикой царевны в секунду ссыпается на пол, как конфетти: открывается хитрый серый глаз, морщится упрямый нос, недовольное «ну ма-а-ам» превращает мою неземную Ассоль в родного #CтрашногоЧеловека. Как поймать это ежеутреннее превращение, как удержать его, в какой сундучок с богатствами спрятать? Мне все время не хватает красок, слов, умения, чтобы удержать момент.
Вы когда-нибудь рассматривали кота вблизи? Кошачья мордаха совершенна. Маленькие и ровненькие, как лодочки, шерстинки обегают глаз, на носу срастаясь в четкие линии, подчеркивающие агатовую глубину черного глаза и прикрывая маленькие точечки в месте роста усов. Меня захлестывает ежедневное удивление, что это существо, свободное, дикое, не страдающее ни рефлексией, ни обязательствами, вдруг видит меня – громадное голое нескладное чудище его мира, подходит и толкает лапой: «Эй ты!» Каким образом оно видит, узнает меня? Считает своей, обтирает щекой: «Мой человек». Удивительно это чудо доверия, признания меня – животным. Как донести это, как сохранить?
Наконец пришли японские ножи, дорогие, чертяки, и прекрасные, как… японские ножи. Открывая пакет с соком, разрезала картон, будто мягкое масло. В какой альбом мне вклеить это чувство, рождающееся в груди, когда рука держит такое совершенство? Что там рождается от осознания красоты ножа? Почему оно рождается? А может, это не только у меня? А может, не только у меня вызывает дрожь запах старых книг, и чтобы непременно бумага чуть желтая, и шрифт с отбивками и ударениями, и переплет прошитый, а не проклеенный? Такое может быть?
Сын просит: «Мам, сделай так еще! Мне нравится это ощущение, когда смеешься». И я снова и снова корчу глупые рожицы, чтобы он смеялся, чтобы у него в груди рассыпалось счастливым колокольчиком. И он смеется, но уже не так, как в первый раз, и появляется предательская грусть от того, что потешные рожицы блекнут и все меньше смешат, – и мы оба это знаем, но делаем вид, что нет.