– Я собираюсь рассказать вам о том, – произнес он, – о чем никогда не говорил ни единому человеку и никогда не скажу. Я это делаю потому, что уверен – вы сохраните эту тайну. И вероятно, наступает такое время, когда твоя тайна превращается в тяжкое бремя, которое тебе необходимо переложить на другие плечи, как будто сам факт, что кто-то еще знает твой секрет и участвует в его сохранении, каким-то образом делает твое бремя легче. Думаю, именно поэтому верующие ходят на исповедь. Каким необычайным ритуальным очищением такая исповедь, должно быть, становится! Тем не менее для меня этот путь закрыт, и я не предполагаю заменить неверие, длившееся всю мою жизнь, тем, что для меня стало бы всего лишь иллюзорным утешением в ее конце. Так что я расскажу об этом именно вам. Моя тайна не станет для вас бременем, не причинит вам горя, и говорить я стану не с Адамом Дэлглишем – детективом, а с Адамом Дэлглишем – поэтом.
– В настоящий момент между ними нет различия, – ответил Дэлглиш.
– В вашем сознании – возможно, – возразил Кершо. – В моем оно все-таки, видимо, существует, коммандер. Есть еще одна причина, не очень похвальная – но, вообще-то говоря, какую причину можно считать похвальной? Я могу признаться вам, какое удовольствие доставляет мне разговор с цивилизованным человеком на тему, не касающуюся состояния моего здоровья. Первое и последнее, о чем спрашивают люди из здешнего персонала и навещающие меня гости, это – как я себя чувствую. Именно так меня теперь определяют – через болезнь, через ее смертельность. Вы, несомненно, испытываете затруднения в том, чтобы оставаться вежливым, когда вас расспрашивают о ваших стихах.
– Я пытаюсь быть любезным, поскольку люди таким образом проявляют свою доброжелательность, но я терпеть этого не могу, и это мне нелегко дается.
– Что ж, тогда я не стану касаться ваших стихов, если вы не будете касаться моей печени.
Он засмеялся, тонким, коротким, словно резкий выдох, смехом, тотчас же прекратившимся. Смех прозвучал как вскрик боли. Дэлглиш ждал, ничего не говоря. Казалось, Кершо собирается с силами, располагая свое исхудавшее до костей тело поудобнее в глубоком кресле. Наконец он заговорил:
– По сути, это вполне банальная история. Такое случается часто и повсюду. В ней нет ничего необычного или интересного ни для кого, кроме тех, кого она касается. Двадцать пять лет назад, когда мне было тридцать восемь, а Кэндаси – восемнадцать, она родила от меня ребенка. Я тогда только стал партнером в нашей фирме, и мне было поручено вести дела Перегрина Уэстхолла. Они были не слишком трудоемкими, не слишком интересными, но я часто посещал их большой дом в Котсуолдсе, где в то время жила его семья, чтобы знать, что там происходит. Хрупкая, миловидная жена, превратившая свою болезнь в способ защититься от мужа, молчаливая, запуганная дочь, погруженный в себя младший сын. Мне представляется, что в то время я воображал себя человеком, которого интересуют люди, человеком, чутким к их переживаниям. Возможно, я таким и был. А когда я говорю, что Кэндаси была запугана, я вовсе не хочу сказать, что ее отец ругал или бил ее. У него имелось только одно оружие, и притом смертельное, – его язык. Сомневаюсь, что он хоть когда-нибудь прикоснулся к Кэндаси, и, уж конечно, никогда – с нежностью. Он просто не терпел женщин. Кэндаси стала для него разочарованием с момента своего рождения. Мне не хотелось бы создать у вас впечатление, что Перегрин Уэстхолл был осознанно жесток. Я знал его как выдающегося ученого. И я его не боялся. Я мог с ним разговаривать, а Кэндаси не могла. Он испытывал бы к ней уважение, если бы она смогла ему противостоять. Он ненавидел слепое подчинение. И разумеется, он лучше бы относился к ней, если бы она была хороша собой. Разве так не всегда бывает с дочерьми?
– Очень трудно противостоять человеку, если ты боишься его с раннего детства, – возразил Дэлглиш.
Не подав виду, что услышал это замечание, Кершо продолжал: