— Я думаю, что пусть лучше только малая часть человечества прочитает ваши стихи в оригинале, чем весь мир узнает их в переводах. Перевод никогда не передаст их очарование и никогда не будет столь же прекрасным.
Когда Есенин услышал эти слова, его лицо осунулось и стало серым. По признанию Лолы Кинель, она чувствовала себя убийцей.
Однажды в эти дни Лола Кинель записала примечательный разговор поэта с танцовщицей.
«За время пребывания в России Изадора выучила несколько слов по-русски. Она придумала свой собственный причудливый язык, искаженный, наивный, ломаный, но по-своему очаровательный. Этого языка было достаточно для повседневного общения с Есениным. Однако для каких-либо серьезных разговоров этого исковерканного русского языка оказывалось явно недостаточно. Тогда они призывали меня для устного перевода.
Однажды у них зашел разговор об искусстве. Есенин сказал:
— Танцовщица никогда не станет великой, потому что ее слава не живет во времени. Она умирает вместе с танцовщицей.
— Нет, — не согласилась Изадора. — Танцовщица, если она великая, может дать людям нечто, что они пронесут с собой всю жизнь. Они ее никогда не забудут, ее искусство изменило их, хотя они могут об этом и не догадываться.
— А когда эти люди уйдут, Изадора? Люди, которые видели ее? Танцовщики как актеры: одно поколение помнит их, следующее поколение читало о них, а третье уже ничего не знает.
Я переводила, Изадора слушала внимательно и с симпатией, как всегда, когда она слушала Есенина. Он медленно встал, прижался к стене, раскинув руки, — такая у него была привычка, когда он говорил, — нежно посмотрел на нее и сказал:
— Ты только танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой — даже плакать. Но после того, как ты умрешь, никто тебя не вспомнит. За несколько лет твоя слава растает… Нет Изадоры!
Все это он говорил по-русски, предоставляя мне переводить, но последние два слова он произнес с английской интонацией, бросив их в лицо Изадоре, сопровождая их очень выразительным, насмешливым движением рук, словно он бросал останки Изадоры на все четыре ветра…
— А поэт живет, — продолжал он, улыбаясь. — Я, Есенин, оставлю после себя стихи. И они будут жить. Такие стихи, какие я пишу, будут жить вечно.
За насмешливым, поддразнивающим тоном скрывалось нечто крайне жестокое. Когда я перевела то, что он сказал, на лицо Изадоры набежала тень. Потом она неожиданно обернулась ко мне и очень серьезно сказала:
— Скажи ему, что он не прав. Скажи, что он ошибается. Я дарю людям прекрасное. Когда я танцую, я вкладываю всю свою душу. И это прекрасное не умирает. Оно где-то живет. — Неожиданно ее глаза подернулись слезами, и она добавила на своем коверканном русском языке: — Красота не умирает.
А Есенин, уже вполне удовлетворенный эффектом своих слов — иногда его охватывало болезненное желание уязвить Изадору или унизить ее, — стал сама нежность. Характерным жестом он притянул кудрявую голову Изадоры к себе и похлопал ее по спине, шутливо сказав:
— Эх, Дункан…
Изадора улыбнулась. Все было забыто».
Вскоре после этого Есенин прочитал вслух несколько стихотворений Пушкина. Потом он заметил:
— Ты знаешь, большевики запретили использовать слово «Бог» в печати.
— Большевики правы. Бога нет. Все это старые глупости, — ответила с запинкой Дункан по-русски.
Есенин ухмыльнулся и с насмешливой иронией, словно разговаривая с ребенком, который тужится казаться умным и взрослым, сказал:
— Эх, Изадора! Ведь все от Бога. Поэзия и даже твои танцы.
— Нет, нет, — настаивала Дункан уже по-английски. — Скажи ему, что мои боги красота и любовь. Других не существует. Откуда ты знаешь, что Бог есть? Греки знали это давным-давно. Люди придумали себе богов, чтобы утешать себя. А их нет. Нет ничего за пределами наших знаний. Мы их только изобретаем или воображаем. Ад находится здесь, на земле. И рай тоже.
Она выпрямилась, похожая на кариатиду, прекрасная, блистательная и устрашающая. Неожиданно она вытянула руку и, показывая на постель, сказала по-русски, с огромной силой в голосе:
— Вот Бог.
Ее рука медленно опустилась. Она повернулась и вышла на балкон. Есенин сидел в кресле, бледный, молчаливый, совершенно уничтоженный.
С сожалением приходится признать, что Есенин бывал способен в отношении Дункан на ни чем не вызванную жестокость. Один мемуарист писал, что иногда Есенин наносил ей очень болезненный удар: он язвительно и с пренебрежением говорил о ее вечном трауре по погибшим детям. Однажды Есенин позволил себе такую резкость в Венеции. Мемуарист объяснял это ревностью, которую тот испытывал, когда сравнивал ее прошлую жизнь со своей. Есенин был уверен, как не раз говорил он Айседоре, что он единственный гений в России. Ее искусство, как и ее прошлое, — это то, что он хочет подчинить своей поэзии и своей жизни.
Другой современник рассказывал (правда, с чужих слов) об эпизоде, имевшем место в Берлине.
Однажды Есенин вернулся в отель и застал свою жену плачущей над альбомом с фотографиями ее детей. Он грубо вырвал альбом из ее рук и швырнул его в горящий камин с пьяным криком: