Когда в конце семестра я впервые представила проект с пианино, я зачитала манифест, который подготовила в качестве сопровождения. Я написала его очень быстро, за две-три ночи, засиживаясь до тусклого рассвета. Манифест до сих пор лежит у меня в компьютере, стыдливо задвинутый в какую-то пыльную папку, как письмо от бывшей. Он называется «Апокалиптический манифест: к радиоактивному искусству». Он выполнен нарочито неряшливо: мешанина разных шрифтов, текст, перевернутый вверх ногами, коллажи из черно-белых картинок. Высокопарные заявления о художественной практике перемежаются странными сексуальными выплесками («О боже дик отдайся мне детка», — пишу я, непонятно зачем ссылаясь на художника из группы
Вместо этого я решился обратить внимание на чистку своих зубов, на слежение за движениями моей руки. Оставаясь наедине с самим собой в ванной комнате, я как бы выпадал из публичного пространства — отделял себя от внимания публики. Я оказывался вне галерейного пространства, вдали от резонирующих критиков, вне общественного интереса. Это было принципиальной установкой, исключившей «представление» обыденности из любых контекстов, кроме как из памяти искусства. Я мог, конечно, говорить себе: «Сейчас я создаю искусство!» На самом деле я не слишком задумывался об этом[133]
.Такие чувства грели мне душу. В те дни я была рьяным антиинституционалистом. «Все музеи — на самом деле исторические», — острила я в примечаниях. Где-то ближе к концу я отметила, что любой манифест — апокалипсис в первоначальном смысле обоих этих слов, то есть откровение. Истинное искусство, думала я, сомкнется с жизнью. Истинное искусство станет ничем.
Когда я писала эту книгу, меня пригласили с лекцией на один кинофестиваль на Среднем Западе. Не совсем с «лекцией» — общавшийся со мной организатор фестиваля назвал это Провокацией, коротким, неоднозначным перформансом, призванным заставить аудиторию задуматься о некой трудной или странной идее. Раздумывая о том, что это может быть за идея, я начала представлять себе нечто в духе «Отреза» (