…Сколько времени продолжалось мое беспамятство с той минуты, когда задушили мой последний вздох тяжелые воды омута? Плыла во тьме обрывком мелодии, стона, без тела, без мыслей. А затем вдруг вылилась, застыла собой, единственной и неповторимой, и кто-то произнес: «Моя». И я, а со мной еще три, окунувшиеся в воды смерти, стали служить ей — Великой Матери. О! Служба эта была радостной и легкой! Что может быть легче, чем мелькнуть в перелеске голым смуглым плечом, рассыпать смех в осеннем березняке, чтобы важный господин замер как громом пораженный… Что может быть легче, чем ненастной «воробьиной» ночью зашептать что-то щекотно и горячо на ухо едущему в телеге мужику, чтоб он, перекрестившись неверной рукой, погнал к селу бедную кобылу, а дома вдруг неожиданно для себя притиснул в сенцах жену, словно в первый год после свадьбы… Что может быть легче, чем в каморке под чердаком лечь на постель к одинокому нищему человеку и войти в его сон так голо и нежно, что он проснется от своего стона… Всему в страсти обучила меня Великая. Я могла лепетать горячие слова, холодеть телом, как девственница, и вонять серой, словно дьяволица.
— Зачем? — спросила я однажды у нее, спросила после того, как юноша, к которому я пришла дважды, повесился.
— Чтобы поняли, — ответила она. — Юноша был слаб, сильный бы понял.
— Что понял? — вновь спросила я.
— Себя, — сказала Матерь, но я не поняла ответа.
С тремя подругами моими служили мы, играя, и лик Великой становился ясен, когда она глядела на нас. Но затем служба моя переменилась. «Пора!» — провозгласила Матерь, и я пошла закрывать глаза старухам, что в молодости были страстны и красивы, как и я, а умирали в нищете и болезнях. «Пора, сестра! — говорила я и брала их за руки. — Пора, путь легок». И они улыбались мне. И эта служба не была мне в тягость. Но вновь прозвучал голос Великой:
— Время!
И страшная обязанность легла на меня. Я должна была идти в дом, где родился младенец, чтобы вырвать его из рук родительницы.
— Почему этот, а не другой? — спрашивала я у своей хозяйки.
— Так надо, — отвечала она.
И, наверное, поднималась бы я дальше и дальше по невидимым ступеням нашей службы вверх, и уже шептали девушки за моей спиной: «Любимая дочь…», если бы не повстречала «тех»…
С «теми» я встретилась у колыбели ребенка, которого указала мне Великая. В этот раз я появилась на окраине города тихим зимним вечером. Снег молодо и счастливо таял, сырой воздух делал щеки женщин тугими и холодными, словно яблоки. Я шла прямо, не оборачиваясь на пьяные оклики, и каждый, кто заглядывал мне в лицо, трезвел, хотя я улыбалась. С этой же улыбкой я подошла к дому. Я знала, что не спутала его: чутье вело меня по следу, как волчицу. Я знала, в какое окно мне надо заглянуть, и заглянула. Женщина, молодая, русая, склонилась над младенцем, лежащим в плетеной, как корзина, колыбели. Я смотрела пристально, не отрываясь. Женщина вскрикнула, взяла ребенка на руки, поднесла ближе к лампе, потрогала лоб губами. Потом стала носить его по комнате. Я подошла к двери, даже не скрипнувшей под моей рукой, и очутилась в сенях. Я знала, что мать уже почуяла меня, заметалась. Но еще не поверила себе.
— Нет, — зашептала она, — нет.
— Так надо, — беззвучно сказала я словами Великой.
— Не надо, — умоляла она.
— Не надо, — раздался голос у меня за спиной. Как же я не услышала их приближения, покарай меня Великая Мать!
— Так надо, — повторила я.
— Зачем? — спросила у меня женщина.
— Не знаю, но так надо.
И снова голос с печалью, звенящей невозможным, иным сказал:
— Оставь, оставь его. Он будет гений.
Но я была полна решимости, и… если бы, если бы не обернулась! Но я обернулась, и дивные глаза сделали мне так больно, что я схватилась рукой за сердце.
— Ты — человек! — сказал он мне.
— Нет! — закричала я, но было поздно. Я попыталась вернуться, выйдя из домика, но время и пространство сопротивлялись мне. Все двери были закрыты. Я осталась жить во второй раз.
Конец девятнадцатого века. Россия.