Гоглидзе обернулся и с ужасом увидел, что по той стороне щели, ловко и легко прыгая с камня на камень, спускаются вниз двое вооруженных людей. Они были от него так близко, что можно разглядеть пуговицы на ватнике одного из них и вышитые узоры на странном одеянии другого.
Страх на какое-то время парализовал тело грузина. Он замер и тупо смотрел на приближающихся людей.
Преследователи хорошо рассчитали свой путь, уверенные, что беглец пойдет именно сюда и никуда больше, и здесь-то они с ним и встретятся. Бежать назад? Бесполезно. Хотя бы потому, что здесь не побежишь: не успеешь сделать и двух шагов, как они тебя застрелят.
И тут — от сознания безысходности ли, или еще отчего — страх отпустил Георгия Гоглидзе. На душе стало легко, тело сделалось воздушным — хоть лети, голова ясной, зрение острым. Он видел все и в то же время каждую мелочь в окружающей его природе. И горы, похожие на женские груди, почему они, быть может, в этих местах и называются сопками, и небо, и скалы, и каждую травинку, и каждый кустик. И людей этих тоже.
Ему даже показалось, что он много раз встречался с ними в той, свободной, жизни.
Вон того, узкоглазого, одетого не поймешь во что, Гоглидзе точно где-то видел. Наверное, в Кутаиси на базаре: туда иногда забредали плосколицые и узкоглазые калмыки.
И парня в шапке со звездой встречал тоже. Такие пришли в Кутаиси в двадцать первом году, ходили с винтовками за плечами, настороженные и любопытные.
Это было давно. К тому же те люди были все-таки другими людьми и лично Гоглидзе зла не хотели. А вот эти двое похожи на настоящих абреков, грабящих мирных путников на горных тропах. В старые времена считалось, что нападение абреков — судьба, которой не минешь…
Нет, он не побежит.
Гоглидзе вспомнил завет предков: человеку не подобает встречать смерть, повернувшись к ней задом. Настоящему человеку и настоящему грузину.
Гоглидзе медленно снял заплечный туес, поставил его рядом, сел на камень и стал ждать.
Люди подошли к краю обрыва, тоже присели на камни. Закурили. Тот, что был в военной форме, молодой, с едва отросшей русой кудрявой бородкой, жадно затянувшись несколько раз дымом папиросы, спросил, насмешливо разглядывая Гоглидзе:
— Ну что, чурка одноглазая, добегался?
— Я не чурка! — вскрикнул Гоглидзе. — Сам ты чурка! Ты думаешь, поймал меня? Да? Нет, ты меня не поймал! Вот он я, вон ты! Стреляй, сын шакала! Может быть, оттуда не промахнешься! Ты думаешь, ты человек? Да? Нет, ты не человек! Ты… вы…
Гоглидзе вскочил на ноги, шагнул на край обрыва, хотел сказать что-то еще, чтобы те поняли, как он презирает их и как он не боится смерти, но люди на той стороне смотрели на него с таким равнодушием, что он в тоске и отчаянии взмахнул руками и… и запел.
Он запел боевую песню своих предков, идущих в последний бой:
Мрачные сопки никогда не слыхали таких песен. Если они слыхали вообще какие-нибудь песни с тех пор, как стоят под солнцем. Песня эта, исторгаемая хриплым голосом, своими дикими руладами то скользила по склонам, то падала в ущелья, то возносилась к вершинам и сливалась там с гулом ветра и криками коршунов и орлов.
— Эй ты, чурка одноглазая, заткнись! — не выдержал парень. — Заткнись, тебе говорят! — и передернул затвор карабина.
Но Гоглидзе продолжал петь, вкладывая в песню боль сердца и несбывшиеся надежды. Он пел, прикрыв глаза, из которых текли слезы, — он уже и не пел, а кричал, — и видел далекий Кутаис, снежные вершины гор, облитые солнцем, слышал плеск воды в бурной Риони, родные голоса. Ему казалось — и с каждым мгновением все больше, — что он стоит на козьей тропе, стоит в том месте, где заканчивается самый опасный участок, называемый "Пронеси, господи", под ним лежит глубокое ущелье с тоненькой ниточкой реки на дне ее, курятся селения на склонах гор, невдалеке виднеется родной дом, развалины старинной крепости, и вот сейчас на его голос выйдет отец, старый Тариэл Гоглидзе, приложит козырьком руку к глазам и подхватит песню еще сильным и чистым голосом, и в этой песне Георгий услышит радость долгожданной встречи…
Боль обожгла Гоглидзе, обожгла сразу все тело, пресекла дыхание, оглушила. Он открыл глаза и увидел все тех же людей, вольно сидящих на камнях, все те же скалы, лишь прозрачное облачко дыма, тихо плывущее вверх, как-то меняло всю эту картину, делая ее страшной и до отвращения буднично-реальной.
— Плохо стреляешь, фараон! — прохрипел Георгий, вспомнив, что до революции так называли полицейских. — Все равно ты меня не поймал. Я — свободен! Я… — И снова запел, на этот раз с трудом выталкивая слова из глотки вместе с кровавыми пузырями: