— Народ России тысячелетие вели в пропасть, — продолжил Ермилов, остановив движением руки уже готовую сорваться с языка Коноплева бесконечную тираду. — Да, его тысячелетие вели в пропасть, — еще раз, но более решительно, повторил он. — И если бы не Октябрьский переворот, то он бы в этой пропасти и оказался. А от России бы остались отдельные княжества, дерущиеся за кусок европейского дерьма… Впрочем, это ты и сам знаешь не хуже меня, — мрачно заключил Ермилов и потянулся за бутылкой: ему хотелось напиться и напоить Коноплева.
Коноплев передернул узкими плечами и с сожалением посмотрел на Ермилова. Он был не глуп и понимал, что Чухонец оказался в Париже не случайно, что он здесь находится явно нелегально и не исключено, что смерть профессора Нестерова — дело рук этого боевика. Понимал Коноплев и то, что Чухонец может разделаться и с ним, Коноплевым, и поначалу, когда к нему пришло это понимание, испугался до головокружения. Он решил, что именно затем, чтобы убить его, Коноплева, Чухонец появился в Париже и оказался в кафе, где Коноплев обычно выпивал по утрам чашку кофе с рогаликом, а потом шел искать какую-нибудь работу. Но узнав Чухонца и еще не будучи уверен, что это именно он, Коноплев пошел за ним следом, потому что страх перед неизвестностью был сильнее голоса рассудка, который требовал бежать, исчезнуть из Парижа. А вдруг это все-таки не Чухонец? Вдруг это человек, лишь похожий на него? Тогда нет смысла бежать и попусту дрожать за свою шкуру.
И теперь Коноплев все еще боялся, но, несмотря на страх, разглядел, что за внешней неприступностью и твердокаменностью Чухонца скрываются сомнения и неуверенность в себе, и тут же решил, — потому что всегда искал для себя самые простые, лежащие на поверхности решения, — что жизнь, его собственная жизнь, зависит исключительно от того, сумеет ли он убедить Чухонца в своей правоте или хотя бы в безвредности для советской власти. Быть может, Чухонец приехал в Париж вовсе не для того, чтобы убить именно его, Коноплева, а тот просто случайно оказался на его дороге, но они встретились, и теперь от Чухонца можно ожидать всего. Следовательно, он должен его переубедить.
Как человек мягкий и импульсивный, привыкший больше к размышлениям, чем к действиям, привыкший в первую голову убеждать самого себя, Коноплев полагал, что способен совершить это и по отношению к Чухонцу, забыв, что как раз тот меньше всего поддавался убеждениям, если к тому не толкала его сама жизнь; что, даже согласившись с чьим-то мнением, он всегда действовал по-своему; что, наконец, убедительности самому Коноплеву явно не хватало.
Одним глотком выпив налитый Ермиловым коньяк и торопливо сунув в рот кусочек чего-то, что попалось под руку, Коноплев заговорил, подавшись к Ермилову через стол своим худым телом. Его широкоскулое лицо зарумянилось, на лбу выступили капельки пота, слегка удлиненные глаза расширились, обдавая Ермилова беспокойным зеленоватым мерцанием.
— Народ России, говоришь ты, тысячелетие вели в пропасть… — повторил за Ермиловым Коноплев и хмыкнул.
Хотя о пропасти первым помянул он сам, но то был чисто риторический прием, Чухонец же принял его за чистую монету, вкладывая в свои слова глубинный философский смысл. Видимо, на этом и держится его убеждение, здесь самое уязвимое место, с него и надо начинать серьезную атаку на все жизненные позиции своего опасного оппонента.
— А тебе не приходило в голову, Чухонец, — со смаком произнес кличку Ермилова Коноплев и выжидательно глянул в пасмурные глаза своего гостя, но те смотрели все так же спокойно и отрешенно. — Тебе не приходило в голову, Чухонец, — повторил Коноплев смелее, — что пропасть эта разверзлась перед народами России с приходом к власти именно большевиков? Что вот к этой пропасти мы все время шли и шли, стоим теперь на ее краю, не замечаем этого, потому что туман затянул все окрестности? А? Более того…
Коноплев откинулся назад, приподнял над столом руки. Он уже ничего не боялся, не чувствовал страха, а Ермилов казался ему несмышленышем, который всегда служил чужой воле, особенно не рассуждая, и вот сейчас у него раскроются глаза, он станет другим человеком, они по-братски, как рабочий рабочему, пожмут друг другу руки, и у Коноплева в предчувствии чего-то необыкновенного, что вот-вот должно произойти, чего-то решительного и даже сладостного, на глаза навернулись слезы.