Соня Брокман после отъезда Бриков зачастила в Гендриков переулок, 15. Нет, Маяковский не звонил ей, не искал с нею встреч. Она сама. Подгадывала так, чтобы застать его одного. Свое одиночество и растерянность перед действительностью, в которой так много противоречий между словом и делом, она несла в одиночество Маяковского. Из двух одиночеств получалось что-то тихое и грустное.
Каждой такой встречи Соне хватало надолго, но тянуло в Гендриков уже на другой день.
В последнее время Маяковский болел, почти не переставая. Мучился насморком, кашлял, чихал. Нос красный, в больших мрачноватых глазах копились слезы. Поначалу требовал держаться от него подальше, но постепенно расстояние между ними сокращалось, и через какое-то время исчезало совсем. Где-то существовала Вероника Полонская, еще дальше — все остальные.
Был понедельник, конец марта. Оттепели с мокрыми снегами сменялись крепкими морозами. Как раз к вечеру и произошла такая смена. На улицах гололед, прохожие скользят и падают, ругают ленивых дворников.
Соня поднялась по знакомой скрипучей лестнице на второй этаж, тихонько толкнула дверь — та, как обычно, не заперта. Вошла в полутемную прихожую, замерла, прислушалась: из-за неплотно прикрытой двери, из столовой, доносился чей-то размеренный бархатистый голос, похожий на голос католического священнослужителя. Вопросительно тявкнула собачонка. Соня не знала, на что решиться: заявить ли о своем приходе или тихонько выйти вон.
Вообще-то у нее на такой вот случай припасено оправдание своего появления в Гендриковом переулке, — в зависимости от того, кого она встретит у Маяковского. До сих пор бог миловал и позволял ей ни с кем из посторонних не сталкиваться. И вот оказалось, что когда дело дошло до того, что надо предъявить это свое оправдание, она даже не представляет, как это сделать практически. А чего бы, казалось, проще: я — любовница Владимира Владимировича, это наше личное дело, и никто не может вмешиваться в свободу отношений между мужчиной и женщиной, провозглашенную Великой Революцией. А все, кто найдет эти отношения неправильными, те просто-напросто отсталые носители мелкобуржуазной морали и, по большому счету, завзятые контрреволюционеры.
Но одно дело, когда эти революционные истины провозглашает с кафедры Осип Брик, и совсем другое — оказаться перед кем-то, кто об этих истинах, вполне возможно, не имеет ни малейшего понятия. Не читать же ему лекцию на тему об этой самой свободе…
И Соня тихонько попятилась к выходу.
— По-моему, к нам кто-то пришел, — вдруг зазвучал близко за дверью уверенный бархатистый баритон, и Соне ничего не оставалось делать, как остановиться посреди небольшой прихожей.
Дверь в столовую распахнулась, и на пороге возникла широкая, приземистая фигура человека в коричневой вельветовой куртке, явно заграничного происхождения.
— Батюшки! — произнес человек все тем же бесстрастным тоном проповедника. — Да к нам не просто кто-то, а весьма милая девушка. — И спросил, пристально разглядывая Соню нагловатыми глазами: — Вы к Владим Владимычу?
— Да, — кивнула Соня головой. И торопливо пояснила: — Я принесла ему свои рисунки. — Тут же, в подтверждение своих слов, шевельнула большой папкой, в которой действительно были рисунки, но исключительно на такой вот случай.
— Владим Владимыч, к тебе пришли, — произнес незнакомец, продолжая торчать в дверях.
Послышался кашель, трубное сморкание, сиплый, страдальческий голос Маяковского:
— Так пусти человека, Лева. Чего ты его там держишь?
Лева перешагнул порог, вступил в прихожую — и прихожая сразу же осветилась красноватым светом догорающего дня, ворвавшимся в нее через раскрытую дверь.
Теперь Соня могла разглядеть человека, названного Маяковским Левой.
Леве под сорок, у него круглое лицо с опущенными слегка щеками и чувственными губами, темными глазами и черными волосами, волнами спадающими на крупные уши. Взгляд его неприятен. И даже не нагловатостью, а чем-то еще, чего сразу не разглядишь… Вот именно. То есть в его лице присутствовало нечто, скрываемое столь тщательно, что тщательность эта била в глаза.
Как художница, начинавшая обучение по канонам классического реализма, Соня разбиралась в портретной психологии и с точки зрения этой психологии оценивала каждого человека. Лева ей не понравился. Более того, он вызывал смутную тревогу и настороженность.
— Позвольте вашу папку, товарищ, — произнес Лева ленивым голосом. Он уверенно вытащил папку из-под руки Сони, положил на тумбочку возле зеркала, стал помогать снимать шубку. Соня почувствовала его дыхание у себя на щеке, ощупывающие руки, услыхала голос, сниженный до полушепота:
— Вам отпускается времени не более получаса, товарищ. По истечении этого времени вам придется уйти…
— То есть как? — отстранилась Соня, пытаясь заглянуть в глаза Леве: не шутит ли?
— А вот так: Владим Владимыч болен и абсолютно не расположен к приему посетителей.
С этими словами Лева повесил ее беличью шубку на вешалку и, взяв с тумбочки папку с рисунками, пошел в комнату, что-то напевая себе под нос.