В тот же день, как Пивоваров впервые приступил к работе, сапер подкатил к нему на коляске, собранной им из старых велосипедов, ткнул Пивоварова в бок пальцем и, когда тот обернулся, показал ему дощечку с каракулями, из которых Пивоваров понял, что сапер готов сделать ему протез, как только закончит коляску для пехотного капитана. И еще, что зовут его Григорием, а когда Пивоваров кивнул головой в знак того, что он все понял, сапер широко раскрыл рот и призывно замычал — и Пивоваров с трудом удержался, чтобы не отвернуться: рот бывшего сапера представлял собою страшную дыру, в которой отсутствовали язык и зубы.
Григорий, закрыв рот и насладившись произведенным впечатлением, похлопал Пивоварова по коленке, подмигнул, развернулся лихо в тесном проходе между верстаками и покатил в свой угол.
Этого-то Григория Пивоваров и разглядел копошащимся на какой-то бабе-пьянчужке, и первая мысль, помнится, которая пришла ему в голову, — это почему здесь, в углу, на голом полу, а не в кубрике, не на постели? Мысль была явно наивной и глупой, потому что все перепились до скотского состояния, и этим состоянием все и объяснялось.
Выйдя на мороз, Пивоваров долго стоял без движения, без мыслей, не чувствуя ни своего тела, ни окружающего пространства. Ему казалось, что он медленно погружается в какую-то жидкость, и жидкость эта, без запаха и вкуса, уже заполняет рот, нос, уши, глаза, проникает внутрь тела, и тело медленно растворяется в этой жидкости, как в кислоте, только без боли, — должна же быть боль, если тело растворяется в кислоте! — и хотелось скорее раствориться и ничего больше не видеть и не слышать.
Потом, как обычно, первой пришла мысль о приспособляемости человека к экстремальным условиям существования и мысль эта голосом Ефрема Морозова, повешенного немцами на лагерном плацу в сорок первом году, стала вытеснять из тела Пивоварова проникшую в него жидкость. Было в этой мысли что-то новое, еще не возникавшее в голове Пивоварова, и Ерофей Тихонович заволновался: он вспомнил, что в концлагерях все дикости проникали в среду пленных извне, шли от немцев, являлись частью «орднунга»… А здесь? А здесь, конечно, от физической неполноценности и связанными с ней психологическими травмами. Ну и, разумеется, от безысходности.
Но чем, например, вызвана дикость поведения людей, изолированных от общества себе подобных, но людей здоровых? В тюрьмах, например, или в наших же концлагерях? Тем, что изолированы или чем-то другим? И что это такое вообще — психологическая приспособляемость? А те, здоровые, что околачиваются при артели, и все остальные — они-то тут при чем? Они-то к чему приспосабливаются? Или они, здоровые, тоже не вполне здоровы? Или не здорова обстановка, в которой они живут, работают, мыслят? Наконец, если бы сапер был здоров, как бы он повел себя тогда? Может, и правда, дом инвалидов для них лучший выход? Может, у инвалида и психика какая-то другая, инвалидная? Но разве он сам?..
«Нет, нет! — с ужасом и тоской думал Пивоваров, вспоминая ночные кошмары, в которых он и Рийна… — Нет, нет! Это лишь сон и ничего больше!»
Прошло несколько дней, пропавшие инвалиды так и не объявились, а в бывшей церкви побывала комиссия райсовета из двух солидных женщин и тощенького мужчины с голым черепом. Они ходили, заглядывали во все углы, но ни с кем не разговаривали и старались двигаться ровно посредине и ни с чем не соприкасаться.
Инвалиды держались молодцами, заискивающе улыбались женщинам и отпускали им комплементы, наивно полагая, что тем должно быть приятно, когда об их достоинствах говорят вслух. Но лица женщин были непроницаемы, бесстрастны, комиссия походила-походила и исчезла, и все пошло по-старому.
Однажды, дня через три после комиссии, боцман Муханов, как всегда, обходил с бухгалтером производственные помещения. Пивоваров остановил его и произнес, заглядывая снизу вверх в голубые боцманские глаза:
— Мне бы домой съездить, Аким Сильвестрович, — и торопливо пояснил, заметив неудовольствие на лице директора артели: — Бельишко у меня там кой-какое, бритва, книжки… Да и в госпиталь заскочить необходимо: обещал.
Боцман подергал себя за ус, посмотрел в темное зарешеченное окно, крякнул, не зная, видимо, на что решиться, наконец прогудел:
— Что ж, раз надо. А только, извиняюсь, я бы не советовал: мало ли что. Или давайте я сам съезжу… Да и в госпиталь могу сопроводить…
— Нет-нет! — запротестовал Пивоваров, потому что бельишко бельишком и все остальное — тоже правда, но главное, в чем он не хотел признаться даже самому себе, — это увидеть Рийну, услышать ее голос, удостовериться, что она не вышла замуж, не завела себе какого-нибудь ухажера. И оттого, что именно это и было главным, а Пивоваров это не только чувствовал, но и знал доподлинно, все остальное ему уже казалось лишь предлогом, выдумкой, ложью, до которых он опустился, как опустился бывший сапер Григорий до скотской любви в темном и грязном углу коридора.