Я подошел к окну, отодвинул занавеску и увидел забор, какие-то кусты, за ними дорогу, еще один забор, возле него лошадь, прицепленную к телеге, за лошадью еще одну избу, и еще одну, и еще, а за избами виднелась река, поле, за полем лес, а за лесом вставало красное солнце. Оно смотрело на меня в полглаза, а я на него в оба, но долго смотреть на солнце я не смог, потому что оно становилось все больше и ярче и смотрело на меня теперь во все глаза, и от этого мои глаза стали моргать и плакать.
В это время из избы напротив вышел дядя, отвязал лошадь от забора, сел на телегу и поехал куда-то, может быть, за новыми эвакуированными, потому что ему вчера не досталось ни одного, и ему стало обидно. Мне тоже бывает обидно, когда всем что-нибудь достается, а мне нет.
Потом по дороге между избами проехал другой дядя на телеге с белой лошадью. Лошадь такая красивая, что мне очень захотелось проехать на этой лошади, но дядя уехал, и на дороге никого не стало видно, кроме кур, которые клевали червяков, и большой лохматой собаки, которая лежала на боку и ничего не делала. Потом вышла откуда-то хрюшка с палками на шее — это чтобы она не забралась в огород и не поела капусту и морковку, — потом прошли белые гуси, потом мальчишки с сумками, потом улица опустела, и мне стало неинтересно смотреть на все это.
И тогда я принялся искать свою одежду, но ее нигде не было видно. Тут проснулась мама, спросила у меня:
— Господи, сколько же времени?
— Не знаю, — честно ответил я. Подумал, и сказал: — Пора уже завтракать.
Тут проснулись все и стали искать свои вещи, а вещи оказались на лавке с другой стороны печки: они там грелись.
Завтракали мы опять шаньгами с молоком, и тетя Лена сказала моей маме:
— Вот видишь, а в городе всего этого нет. Что бы мы сейчас ели в этом твоем городе?
Я подумал хорошенько и сказал:
— Чай с печеньем.
— Интересно, где бы мы его взяли, — рассердилась тетя Лена непонятно почему.
— В колодце, — нашелся я, имея в виду воду, из которой варят чай.
— В колодце печенья не бывает, — сказала Тамарка и как всегда показала мне свой красный язык.
Она всегда вредничает, когда я что-нибудь скажу. Очень противная эта Тамарка. И я решаю раз и навсегда: когда вырасту и буду жениться, на Тамарке не женюсь ни за что. Это решение меня успокаивает, и я молча допиваю свое молоко и доедаю свою шаньгу. Нет, наоборот: сперва доедаю, а потом допиваю.
Прошло много дней. Теперь молока нам дают понемножку, шаньги вообще лишь изредка, а больше оладьи и блины, которые печет мама, потому что муки мало и печь хлеб не из чего. Зато мы едим картошку и квашеную капусту с клюквой. Когда съешь такую клюкву, во рту становится так кисло, что я начинаю морщиться и щуриться, а мама спрашивает: что, Москву видно? Однажды я засунул в рот сразу целых десять клюквин, но Москвы так и не увидел. А в Москве, я знаю, живет Сталин, у него усы, и он очень добрый. Как дедушка Ленин. Только в Москве я ни разу не был, но когда я стану большим… И я пытаюсь представить себе, каким большим я стану и на чем поеду в Москву. Войны к тому времени уже не будет, самолеты с гитлерами летать перестанут, но непременно будет что-то интересное, что-то такое, что я даже представить себе не могу.
От папы пришло сразу два письма. И одно письмо от дяди Коли. Мама и тетя Лена удивляются, как они нас нашли в этой глуши. И мама, и тетя Лена читают письма вслух и обе плачут, хотя папа пишет, что живет хорошо, и дядя Коля тоже живет хорошо, что оба работают, а от нас не получили ни одного письма.
Я представляю себе папу и дядю Колю, как они сидят дома и ждут от нас писем, а письма не идут и не идут, хотя я сам писал папе много писем, но после мамы, и тетя Лена писала дяде Коле, и Сережка с Тамаркой тоже. Мне жалко своего папу, но я креплюсь и не плачу. И Сережка тоже не плачет, а Тамарка плачет. Хотя и большая.
А мама сказала:
— Блокада… — Подумала еще и опять сказала: — А Кузьма был в соседнем колхозе… — затем, вздохнув: — и слыхал по радио, что в Ленинграде хлеб выдают по карточкам. А у Васи чахотка…
— Ну и что, что блокада? — сказала тетя Лена. — Я сама видела еще в начале августа, как на станцию из Москвы пришел целый поезд с пшеницей. Я как раз сестру провожала в деревню. А там еще другие поезда стояли. Вот.
И мама с тетей Леной еще долго говорили о таинственной блокаде, но тихо, чтобы дети не слышали и не расстраивались. А я слышал и не расстроился. И вечером, встретив дядю Кузьму, спросил у него, что такое блокада.
— Блокада? — переспросил дядя Кузьма и почесал свою бороду. — Блокада, паря, это такая штука, как вот… как, скажем, скотный двор: двери заперты, на волю выйти нельзя, сена мало, а к тому, что на полях в зародах, не подойдешь: волки. И начинает скотина с голоду дохнуть.
— А мой папа не сдохнет?
— Папа-то? Папа твой нет, не сдохнет… То есть, не помрет. Потому что… — Дядя Кузьма опять почесал свою бороду, посмотрел за речку, предложил: — А давай, паря, сделаю-ка я тебе коньки. А то зима вот-вот начнется, а ты без коньков. Да и без лыж… Надо будет и лыжи тебе соорудить.
— И Сереже?
— И Сереже.