Когда фигура Кузьмы растворилась в предночном сумраке и голубоватом тумане, Ганна вдруг ткнулась лицом Гавриле в плечо и запричитала вполголоса:
— Го-осподи-ии, и за что же ты нас наказывае-е-ешь? Чем мы провинилися-ааа?
Плечи ее вздрагивали, и Гаврила тихонько гладил их обеими руками, но видел перед собой свою Прасковью, укоризненный взгляд ее серых, рано выцветших глаз. Волна жалости к ней, к самому себе, к Ганне вдруг нахлынула на него, глаза защипало, он прижался затылком к дверному косяку, все сильнее и сильнее сжимая Ганнины плечи.
Ганна подняла голову, в полумраке глаза ее блестели непролитыми слезами, полные губы что-то шептали ласковое, упругая грудь, тугие бедра обдавали Гаврилу жаром — и образ Прасковьи померк, растаял…
Все получилось не так, как рассчитывал Кузьма. А он был уверен, что если за ними придут, то непременно ночью или ранним утром. Но никто не пришел.
С утра все было тихо. Кричали петухи на деревне, им вторил Ганнин черный петух с огненным хвостом, доносилось мычание коров. Собаки если и побрехивали, то лениво и редко. Кузьма с Гаврилой уж собрались было уходить, да все что-то тянули, то заново переобуваясь, то подгоняя веревки к сидорам, чтоб не тянуло спину.
Тут как раз появилась Ганна, принесла крынку парного молока, сказала, что уже обошла всю округу и никого не встретила, а деревенский пастух уверил ее, что в деревне чужих нету. И при этом так смотрела на Гаврилу, такими жалобными глазами, с такой надеждой, что они, совсем уж собравшись уходить, неожиданно решили задержаться до вечера.
В обед Ганна поставила на стол граненую бутылку зеленого стекла. Они выпили по паре лафитничков, Гаврила собрался налить по третьему, но Кузьма решительно мотнул головой — он снова брал верх — и Гаврила подчинился. Потом они отдохнули малость и принялись навешивать в сенях новую дверь.
Оба знали толк в плотницком деле, поэтому работали быстро, без споров и лишних разговоров. Навесив дверь, попробовали, как закрывается, Кузьма взял рубанок, чтоб немного подстрогать верх, где слегка затирало. В это время на деревне зашлись громким лаем собаки. Причем таким злобным лаем, каким они никогда еще за эти дни не лаяли.
Гаврила и Кузьма глянули друг на друга и, ни слова не говоря, выскочили наружу. Тут же на крыльцо — новое, ладное, сияющее свежеструганными досками — выбежала и Ганна, приложила ладонь к глазам, воскликнула:
— Ой, лышенько! Прячьтесь быстрее! Чует мое сердце, не к добру собаки всполошились!
Кузьма тут же кинулся в коровник, где лежали сидора, сунул за пояс топор, Гаврила накинул на себя пиджак, оторвал от себя Ганну, и они пустились прямиком к пасеке, но возле сарая мелькнули двое — Кузьма поворотил направо, к болоту, и они пошли чесать по кочкам: болото ставило и беглецов, и преследователей в одинаковое положение, тут лошадь не пойдет, тут вся надежда на ноги.
Сзади бабахнул выстрел, второй, третий. Пули с истошным визгом пронеслись рядом, заставив беглецов наддать ходу. Загалдели люди, и Гавриле показалось, что голоса их доносятся со всех сторон.
«Все, пропали, — в отчаянии думал Гаврила, едва поспевая за Кузьмой. — Спаси и пронеси, Пресвятая Дева!»
Шевельнулась в голове тревожная мысль: «А как там теперь Ганна? С ней-то что будет?» Но мысль была коротенькой, зряшной.
Глава 10
Никогда Гаврила в своей жизни так не бегал. Даже когда бежали с железки во время грозы. Тогда, во всяком случае, за ними никто не гнался, кроме собственного страха, никто не наступал на пятки. А тут — выстрелы, крики, улюлюканье, мелькание зловещих фигур среди деревьев.
Их гнали, как гоняют волков, безостановочно и в определенном направлении, где наверняка ждала засада. Сердце у Гаврилы билось в висках и в горле, ноги подкашивались, грудь болела и не принимала воздуха. Казалось, еще несколько шагов — и он упадет и не сможет подняться, не то чтобы бежать. Но он пробегал эти несколько шагов, петляя между деревьями, потом еще несколько, летел в какую-то яму, куда-то проваливался, покрывался липким потом от страха, что вот-вот настигнут, навалятся, скрутят… поднимался на трясущиеся ноги, лез наверх на четвереньках, цепляясь руками за сырой мох и кустики голубики, ничего не видя от заливающего глаза пота.
Рядом с ним с хрипом дышал Кузьма, матерился.
Этот бег длился и длился, и было странно и удивительно, что преследователи могут выдержать его и не отставать. Их-то что может так гнать за беглецами, какая-такая корысть?
— Не могу-у, — прохрипел то ли Кузьма, то ли сам Гаврила, но как только прозвучали эти слова, так силы оставили обоих, они упали лицом в мох, и дышали в него, дышали…
Прошло немного времени, что-то толкнуло Гаврилу, он перевернулся на спину, приподнял голову, огляделся. Видны были кочки да чахлые сосенки, и те двоились и троились, плавали в густом тумане. Гаврила долго тер глаза кулаками, пока не прояснилось. Тогда он привстал на колени, но Кузьма тут же дернул его за руку и уложил в мох, погрозив при этом кулаком. Гаврила закрыл глаза и вытянулся во всю длину своего тела, решив полностью довериться Кузьме.