Зяма часто вспоминал своего школьного учителя литературы, привившего ему любовь к поэзии. Отчасти и эта любовь к стихам сближала нас – Пушкин, Лермонтов, Блок, Маяковский, Багрицкий… Человеком, открывшим нам другие имена – Пастернака, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Ходасевича, – был Валентин Николаевич.
Началось еще в ТРАМе, продолжалось и в Арбузовской студии, обосновавшейся в школе на улице Герцена, против консерватории, – по странной игре случая, в том самом здании, где Евгений Вахтангов впервые встретился со своими учениками. Плучек читал стихи сам, приглашал известных чтецов, побуждал нас ходить на концерты Яхонтова. В школьном физкультурном зале мы слушали нигде не напечатанные стихи Мандельштама, Цветаевой, Ходасевича. Помню тогдашний “самиздат” – потрепанные рукописи цветаевского “Казановы”, стихов Ходасевича и Мандельштама.
Зяма и сам писал стихи. У меня сохранилось несколько его стихотворений, которые он прислал мне в конце войны на фронт.
Среди этих стихов есть строки, которые мне особенно дороги. В полушуточном стихотворении он пишет о своих друзьях:
Грек – это Максим Селескериди (будущий актер театра Вахтангова Греков), воевавший в тылу врага, русский – Женя Долгополов, любимец студии, человек действительно с широким, добрым сердцем, – увы, с войны так и не вернувшийся… Что касается третьего, то слова о его мудрости, конечно, лишь дружеское преувеличение и, прежде всего, свидетельство верности дружбе самого автора.
Но своих стихов он не читал. Он слишком хорошо знал, что такое подлинная поэзия. Читал тех, кого любил.
И я не удивляюсь, что, будучи уже известным артистом, он говорил: “Больше всего я хочу читать стихи людям”.
Но были не только стихи. Шли репетиции, игрались спектакли. Никуличев после “Ножей” поставил “Фантазию” Козьмы Пруткова, “Свои люди – сочтемся” и “Бедность не порок” Островского, где я играл Африкана Коршунова, а Зяма – того самого “агличина”, который у Островского лишь упоминается. По-настоящему первую роль он сыграл у Плучека в “Свадьбе Фигаро”. Играл он Бартоло. Играл очень весело и смешно, настолько смешно, что мы, на сцене, с трудом удерживались от смеха.
Но в конце концов наш театр, как почти все профсоюзные театры, где-то в тридцать седьмом был закрыт. Я поступил во вспомогательный состав Камерного театра, Зяма – в кукольный. Не образцовский. Был тогда еще один кукольный театр, кажется на Никольской. Так что его карьера кукольника началась задолго до того, как он стал ведущим артистом в театре Образцова.
Еще одна дата – 19 мая 1938 года. День создания так называемой Арбузовской студии.
В этот день, “в час пурпурного заката” – как записано в “Студиате”, шуточной истории студии, – на квартире у Плучека собрались человек десять. Кроме самого Плучека и Александра Константиновича Гладкова четверо из нашего бывшего театра, двое учеников Плучека из школы при театре Мейерхольда и двое профессиональных актеров. Сам Арбузов отсутствовал – он был на футбольном матче, пропустить который мог, только если бы лежал на больничной койке без сознания. Не было и Зямы – то ли не смогли его предупредить, то ли он был занят на спектакле, уже не помню.
Официально мы стали потом называться Государственная театральная московская студия. Вряд ли кто-нибудь помнит сейчас это название, хотя мы долго думали над ним, и почему-то казалось важным, что именно “Театральная московская”, а не “Московская театральная”. Никто нас так не называл. Говорили “Арбузовская студия”, хотя ее руководителями и создателями были в равной мере и Алексей Николаевич Арбузов, и Валентин Николаевич Плучек.
Мы называли себя студией, но для людей солидных и здравомыслящих были просто мальчиками и девочками, забавляющимися игрой в театр. И не потому, что были молоды. Просто наша затея была по тем временам смешной и даже безрассудной: мы собирались создать новый театр в то самое время, когда закрыли театр Мейерхольда, когда по непонятным никому мотивам слили Камерный театр с театром Охлопкова, когда всякое новшество было не только нежелательным, но и просто подозрительным – по определению.