Мимо нашей дачи шли эшелоны. День и ночь, ночь и лень. Из Сибири, из Средней Азии, с Дальнего Востока. На платформах машины, пушки, танки. В теплушках — люди в серых шинелях. Одни проходили мимо нашей станции, другие останавливались, выгружались. Тогда на несколько часов в нашем поселке становилось многолюдно, шумно. Потом они уходили на запад, на фронт, до которого рукой подать. Шло сосредоточение сил под Москвой.
Однажды на ночевку в нашей даче расположился штаб. Дом ожил — топились печи, входили-выходили люди, бряцали винтовки и котелки. Вечером нас кормили с Платончиком «шрапнельной» кашей, заправленной душистой тушенкой. И к ночи, когда двери перестали стучать, а Платончик спал сытым сном, я решилась.
Я открыла дверь в гостиную. Над столом несколько командиров. У самого старшего в петлицах было две шпалы.
— Товарищ майор, — сказала я, — возьмите меня на фронт.
Командиры выпрямились. Кто улыбался, кто кивал головой. У майора брови поползли наверх. Я торопилась.
— Кем хотите, возьмите. Я все могу. У меня по стрельбе второе место в школе. А в классе я первая… Честное слово!
— Доченька, — устало сказал майор, — тебе учиться надо.
— А мы не учимся. У нас школа не работает.
Кто-то другой, не майор, сказал:
— А у нас не детский сад. Молочка у нас не водится.
У меня навернулись на глаза слезы.
— Я только ростом маленькая, в маму. Мне много лет.
Потом рассердилась, но все-таки стала упрашивать:
— Я стирать могу, радиоприемники умею собирать… Ну, хоть санитаркой возьмите. Пожалуйста…
Полковник отрицательно качнул головой:
— Нельзя, девочка.
Я целую ночь проплакала возле Платона.
А утром, когда часть ушла на фронт, мы, как прежде, прятались во время бомбежки за толстой кухонной дверью — нам она казалась непроницаемой для осколков — и спорили, сколько было взрывов. Почему-то всегда счет у нас расходился: у Платона было больше, у меня — меньше. В километре от нас находился Быковский аэродром, его все время бомбили. Мы к этому совсем привыкли и прятались больше для забавы.
Но мысль попасть на фронт уже не оставляла меня. Я только не знала, как это сделать. А под Москвой уже началось наступление. Без меня.
Однажды мама вместе с хлебом и сахаром привезла «Правду».
— Прочитай, — сказала она, — про Таню.
Я прочитала про девушку, почти мою ровесницу — Зою Космодемьянскую. На всю жизнь запомнила я статью и эту фотографию — мертвая девушка с веревкой на шее лежит на снегу. Все старалась рассмотреть ее лицо, прочитать в застывших чертах ее последние думы.
Я примеривала себя к ней, придирчиво спрашивала себя: а могла бы я так — ходить на задания, молчать под пытками? Выходило — могу. Только не могу вот добиться, чтобы меня взяли на фронт.
Я поехала в райком комсомола, полная решимости отстоять свое право воевать. Но перед дверями секретаря было столько народу, что я почувствовала вдруг себя маленькой и никчемной. А когда вошла в кабинет, и вовсе оробела. Тем более, что секретарь поднял на меня красные от усталости глаза и иронически спросил:
— Тоже на фронт?
Я покраснела. Глупо. По-девчоночьи. Зло сказала:
— Да!
Он протер глаза, будто в них попали песчинки. Сказал почти раздраженно:
— А здесь кто будет работать? Вот госпиталь задыхается без рабочих рук! Хочешь помочь стране — иди туда.
И я согласилась. Я подумала, что этот уставший парень, секретарь райкома, тоже, наверное, просится на фронт, а ему тоже в раздражении отвечают: «А здесь кто будет работать?».
5.
Теперь стало не так голодно. В госпитале меня кормили. Часто свою пайку хлеба отсылала Платончику, он жил пока у маминой подруги. И немцев погнали от Москвы, стало веселее на сердце, снова казалось — война ненадолго: быстро враг дошел до Москвы, но еще быстрее покатился обратно.
Плохо было одно — все реже приходили письма от Сережки, все короче и деловитее они становились. Хотя каждое начиналось по-прежнему: «Здравствуй, любимая вредная!» Писал — день и ночь занятия, что скоро конец учебе и их отправят на фронт. Писал, что одна мысль у него — бить врага. Бить и бить. Ни о чем другом думать не может.
А почерк писем — размашистый, торопливый. От письма до письма жила во мне тревога: а вдруг Сережка полюбил другую? А может, и не полюбил, просто вдалеке стал забывать?
А тут расстроила одна история.
Лежал у нас летчик — без обеих ног. Года двадцать два-двадцать три ему было. Милое русское лицо — чуть курносое, сероглазое. Он хорошо держался. Некоторые становились обозленными, проклинали весь свет за увечье или капризничали. А он был спокоен, приветлив, немного печален — таил все в себе. Мы понимали, какая в его душе боль. Полюбила его Лида — медицинская сестра, девушка замечательной красоты и душевной чистоты.
Я сама видела, как светлело лицо летчика, как оживали его глаза, когда в палату заходила Лида. И он оставался таким, пока она была рядом. По ночам, когда госпиталь затихал, они подолгу разговаривали. О чем — никто не знал.
Однажды Лида сказала мне — мы как-то особенно сдружились, — что все решено: они поженятся, как только летчика выпишут из госпиталя. Это должно было произойти днями.