Он начал вбирать в себя чувства, не поддававшиеся анализу. Периоды возбуждения возобновлялись снова, и всякий раз заново он ощущал всю полноту своего одиночества: внутреннюю агонию духа, для которого он пока не мог подыскать внешнего выражения, будь то в живописи или в необходимости действовать. Теперь он непрерывно думал о ранних годах своей жизни с их всепропитывающим привкусом богатства: он видел тенистый дом своей матери среди пальм Абоукира, набегающие и откатывающие волны среди строений старого форта… вокруг них зрительная память сконцентрировала ощущение раннего детства. Он хватался за эти островки памяти с ужасом и ясностью, которых он никогда раньше не испытывал. И все это время за экраном нервной депрессии (а мука незавершенного действия, усугубляемая рефлексией, сродни прерываемому соитию) жил зародыш упрямой и неконтролируемой экзальтации. Казалось, его подстрекали, подводили все ближе и ближе… но к чему конкретно? Этого он не мог сказать; однако в данном случае его старый страх сойти с ума вновь обрел силу и завладел им, нарушая физическое равновесие столь сильно, что временами он страдал от приступов головокружения, которое заставляло его, как слепого, искать, например, стул или диван. Он садился, тяжело дыша и ощущая, как пот катится по его лбу; и единственное, что давало толику облегчения, было то, что никому другому не видна его внутренняя борьба. Сейчас он тоже заметил за собой, что непреднамеренно громким голосом повторял фразы, которые отказывался воспринимать его мозг. «Хорошо, — услышала Жюстина, как он сказал одному из своих зеркал, — итак ты впадаешь в неврастению!» И позднее, когда он выходил на прекрасный звездный воздух, одетый в отлично скроенный вечерний костюм, Селим, сидевший за рулем автомобиля, услышал, как его хозяин добавил: «Думаю, эта еврейская лиса сожрала мою жизнь».
Временами он начинал испытывать некоторое беспокойство, пытаясь найти если не помощь, то, по крайней мере, возможность контакта с другими живыми существами: с доктором, составлявшим для него тонизирующее средство на основе фосфора, и дававшего ему советы, которых он не выполнял.
Однажды ночью он встал на колени рядом со своей кроватью — он не делал этого с двенадцатилетнего возраста — и обдуманно приступил к молитве. Так он простоял долгое время, мысленно очарованный, не произнеся ни слова, безъязыкий, и не родив ни одной мысли в голове. Он пребывал в состоянии безвременья, похожем на психический приступ. Он оставался на коленях сколько мог — пока не ощутил, что находится на грани удушения. Затем он бросился на кровать, натянув себе на голову простыни, и забормотал — перескакивая с одного на другое — клятвы и оправдания, которые, однако, не узнавал как исходящие от него самого.
Внешне же признаки этой борьбы оставались не видны; его речь, несмотря на лихорадку мыслей на заднем плане, оставалась сухой и взвешенной. Личный врач с одобрением отозвался о прекрасных возможностях его организма и заверил, что в моче избытка белка не наблюдается. Случайные же приступы головных болей только подтверждали, что он жертва именно «малого зла» или какой-либо другой традиционной болезни богатых и малоподвижных людей.
Со своей стороны, Нессим был готов страдать столь долго, сколько его страдания будут оставаться под контролем сознания. Его ужасало лишь чувство крайнего одиночества — реальность, о которой он никогда не сможет (и это он понимал), сообщить ни друзьям, ни врачам, иначе последние тут же делают выводы об аномалиях в поведении, что само по себе расценивается как признак расстройства.
Он пытался лихорадочно приняться за живопись, но безрезультатно. Похоже, нерешительность, словно яд, проникала в каждую картину, делая ее вялой и безжизненной. Стало как-то неловко манипулировать кистью — словно рука утратила реальность в пользу рукава, — и былая сноровка лишилась беглости.