Но даже здесь никак не получалось остаться наедине с Жюстиной, начавшей испытывать к любимому человеку чувство безумного, виноватого отчуждения, с которым она все же пыталась бороться. В сопровождении трех слуг-арабов она расположилась в отведенной ей части оазиса, в летних покоях. Беспокойная, грустная, настороженная. И затем я, мучаясь ее отсутствием, тайком передал ей записку, в которой умолял ее либо вернуться в город, либо убедить Нессима пригласить меня в Летний дворец. Селим, как полагается, заехал за мной, и всю дорогу он вел автомобиль в устраивавшем меня молчании, в которое он не осмеливался внести ни малейшего оттенка презрительности.
Что же касается Нессима, он принял меня с присущей ему нежностью. Действительно, он был рад увидеть нас в тесном кругу, вырывая тем самым из рамок вымышленных донесений его агентов; ему самому предстояло решить, были ли мы… как бы это сказать? — «влюблены друг в друга»? Данные слова требуют наличия целостности, недостающей моей любимой. Она напоминала одну из тех древних богинь, чьи свойства определяли ее судьбу, а не концентрировались в какие-то качества ее сердца, которые можно было любить или не любить. Одержимость, с другой стороны, оказалась достаточно сильна — мы были живыми существами, — но английский язык недостаточно богат (по сравнению с греческим), чтобы выделить нюансы выражения «страстная любовь».
Помимо всего этого, я не знал характер и направление мыслей Нессима, иначе развеял бы его страхи простым уведомлением, что Жюстина решала со мной те же самые навязчивые задачи, что и с Арнаути. Она создала у себя желание волевого решения, которое, коль уж оно в тайне работало на себя, должно было либо угаснуть, как лампа, либо наоборот — взорваться. Я понимал все это не вполне четко, однако именно в этом пункте угадывал слабое звено нашей связи. И за этим не стояло ослабления желания. И тем не менее, как казалось, она жила, обладательница большого ума и той магической силы, которую мог изведать лишь тот, кому приходилось любить раньше и знать цену любви.
В то же время я не без удивления сознавал, что часть меня, проложившая дорогу к Мелиссе, жила своей, обособленной жизнью, тихо и уверенно принадлежа ей, однако не желая при этом возврата Мелиссы. Ее письма ко мне искрились весельем, не оставляя места ни какой-либо тени порицания или жалости к себе. С юмором и огоньком она описывала свой небольшой санаторий, набрасывая словесные портреты врачей и публики с легкостью человека, находящегося на отдыхе. Читая написанное, можно было сказать, что она повзрослела, стала другой женщиной. Я тоже отвечал на ее письма, когда мне это удавалось, однако тяжело было преодолеть неизбывное смущение, правившее моей жизнью. Не представлялось возможным также сослаться на одержимость Жюстины — мы жили другим миром цветов, книг и идей, миром, чуждым для Мелиссы. Ее прошлое окружение закрыло для нее двери, но не лишило ее чувства восприимчивости. «Бедность — это огромный резак, — сказала однажды Жюстина, — а богатство — огромный засов». Однако Жюстина изведала доступ к обоим мирам, что позволило ей стать самой собой.
Как бы то ни было, но здесь, в районе оазиса, у человека появлялась иллюзия красоты, невозможная в городской жизни. Мы вставали рано утром и работали в часовне до наступления жары, после чего Нессим уединялся в обсерватории со своими деловыми бумагами, а Жюстина и я верхом на лошадях отправлялись через дюны к морю, чтобы убить время за купанием и разговорами. Примерно на расстоянии мили от оазиса наносы песка очертили округлую мелководную лагуну; недалеко от нее, скрывая за собой красивый изгиб дюн, стояла тростниковая хижина, спасая от палящего солнца и служа раздевалкой. Именно здесь мы проводили вместе большую часть дня. Новость о смерти Персуордена была еще свежа и, как я помню, мы вспоминали его с теплотой и уважительностью, как бы впервые пытаясь серьезно оценить его неординарный характер и его скрытую суть. Это напоминало то, как если бы он, умирая, отделился от собственного земного облика, приняв огромные пропорции своих сочинений, которые все больше и больше появлялись в поле зрения, в то время, как затухала память человека. Смерть выработала новое критическое отношение, новую рассудочную позицию к надоедливому, блистательному, неудачливому и зачастую скучному человеку. Его стало модно вспомнить через искаженное зеркало анекдота или пыльного среза памяти. Позднее любопытствовали: был ли Персуорден человеком высокого или низкого роста, носил ли он усы. А ведь такие тонкости тяжело извлекаются из дальних уголков памяти. Если это и удавалось, то без особой уверенности, что это именно так и было. Одни его знакомые вспоминали его зеленые глаза, другие — карие… Поразительным казалось то, с какой быстротой растворялся реальный образ человека, затем трансформируясь в мифический, впрочем, именно в тот, что он сам себе создал в трилогии «Бог как юморист».