Из ряда провалов всякий выделит тот, что менее всего свидетельствует о компромиссе с самоуважением. Что до меня, то я укажу на искусство, религию и умение обращаться с людьми. В искусстве я мало чего достиг, потому что не верю в благоразумие человеческой личности. Я утратил веру в подлинность натуры, поэтому не смог бы портретировать ее. Что до религии, я не знаю ни одной, которая давала нечто более значимое, чем умиротворение и которая смогла бы избежать осуждения. Балтазар в своем «Мире» утверждает, что все церкви, секты в лучшем случае просто академии, где обучают борьбе со страхом. Последний же и самый крупный мой провал (при этой мысли я погружаю свои губы в темные живые волосы Жюстины) — в отношениях с людьми. Дело в том, что мой дух постепенно становится все более независимым, отчужденным, и потому, выбирая сочувствие, я терял право на обладание… Раз за разом, необъяснимо как, но я становился все более и более несведущим в любви, хотя в то же время все сильнее растрачивал себя. Это, понимал я без ужаса, было влиянием Жюстины. Как женщина с инстинктом обладания, она не могла не стараться захватить часть моего «я», — ту, что всегда за пределами досягаемого, а именно: последнее, исполненное боли убежище — мою иронию, мою способность дружить. Любовь как захватничество, собственно, и сделала из Жюстины Жюстину; в любом случае, причина ее отчаяния заключалась в том, что я в своей сути оставался независимым от нее; страсть же к обладанию, не имея возможности разрешиться и потому увядающая, грозит духовностью. Как трудно анализировать те связи, что скрываются за оболочкой наших поступков; для любви приемлем лишь язык касаний, секс — всего лишь терминология.
Чем дольше я воздавал этим печальным связям, принесшим мне столько боли, тем отчетливее я понимал, что боль сама по себе — только пища для памяти: ведь удовольствия исчерпываются в самих себе. Все, что они завещали, так это некий запасец относительного здоровья, дарующего жизненную независимость. Я напоминал электрическую батарею. Не связанный ни с кем и ни с чем, я циркулировал в мире мужчин и женщин как поборник истинных прав любви, которая не являлась бы ни страстью, ни привычкой, но божественным произволом небожителей среди смертных, — Афродитой Воинствующей. И вот в положении осажденного я тем не менее руководствовался тем самым качеством, что наиболее всего мне же и вредило, — бескорыстием. Именно ЭТО Жюстина и любила во мне. И только. Но отнюдь не мою личность как таковую. Женщины в смысле секса — сущие грабители, и именно сокровище моей независимости Жюстина намеревалась похитить у меня. Эту жемчужину, созревающую в голове жабы. Знаки моей отчужденности она находила во всем укладе моей жизни — в ее случайностях, диссонансах, неорганизованности. Моя значимость не относилась к чему-то, что я достиг или что я имел. Жюстина любила меня только потому, что я виделся ей чем-то неразрушимым, человеческой формой, которую уже нельзя было изменить. Ее одолевала уверенность, что даже когда я держал ее в объятиях, я продолжал думать о смерти! Это она находила невыносимым.
А Мелисса? В моем случае ей, конечно, не хватало проницательности Жюстины. Она знала только, что моя сила поддерживает ее там, где она наиболее слаба — в ее связях с миром. Она дорожила каждым знаком моей человеческой уязвимости — беспорядочными привычками, недееспособностью в денежных делах и тому подобным. Она любила мою слабость, потому что она гарантировала ее необходимость для меня; Жюстина отметала все это в сторону как не представляющее интереса. Она нашла другую разновидность силы. Я интересовал ее только тем одним, чего я не мог преподнести ей как дар, а она не могла у меня украсть. Вот что подразумевается под обладанием — страстно сражаться за качества партнера, за недостающие одному достоинства личности другого. Но как такая война может не быть разрушительной и безнадежной?
И все же, как запутаны человеческие побуждения: ведь именно Мелисса разрушила наполненное фантазиями убежище Нессима и ввергла его в мир поступков, где, он знал, всех нас ждет горькое разочарование — наша смерть. Потому что именно она, подчинившаяся как-то ночью приступу собственного несчастья, подошла к столику, за которым он сидел с печальным видом, глядя на варьете; перед ним стоял пустой бокал из-под шампанского, и Мелисса, краснея и дрожа наклеенными ресницами, выпалила шесть слов: