Нессим говорит барону Тибо: «Я вернусь весной и поселюсь в летнем доме в Абу Сире. Хочу уйти от всего. Года на два. Я слишком много занимался делами, а они этого не стоят». Лицо Нессима бледно, но в нем заметно новое выражение — расслабленность воли. Пусть сердце расстроено, но нервы спокойны. Он слаб, как выздоравливающий. Мы вымучиваем внешне деликатный разговор: теперь ясно, что рано или поздно наша дружба восстановится, а пока нас питает один источник несчастья: «Жюстина — и от этого имени он слегка задерживает дыхание, словно получив под ноготь занозу, — пишет из Палестины». Он быстро кивает и останавливает меня еле заметным жестом. «Я знаю. Мы ее выследили. Нет нужды… Я пишу ей письмо. Пусть остается там столько, сколько пожелает. Приедет в свое время». Глупо было бы лишать его этой надежды и утешения. Но я-то знаю, что на прежних условиях она не вернется. Ее прощальное письмо ко мне тем и пропитано насквозь. Она покинула не нас, а образ жизни, угрожавший ее рассудку, — этот Город, любовь, все, что нас объединяло. «Интересно, а что она написала Нессиму» — подумал я, вспоминая, как у него от ее имени перехватило дух и он оперся на белую стену.
Этой весной я хожу по утрам вдоль опустевших пляжей и, наблюдая как остров медленно вырисовывается над морем в лучах восходящего солнца, пытаюсь вспомнить те два года, что провел в Верхнем Египте. Странно. Воспоминания об Александрии столь ярки, а о том времени не припоминается почти ничего. А может, и нет в этом ничего удивительного. Ведь события в том медвежьем углу были столь редки и незначительны по сравнению с городскими. Я вспоминаю надрывный труд школьных будней; прогулки по тучным равнинным полям, чреватым громадным урожаем, выросшим на костях многих поколений; черное заиленное течение Нила к морю; вечно больных биларзией крестьян, терпеливых и благородно носивших свои лохмотья — подобно низложенным дворянам; монотонные речи сельских старейшин; слепых животных, пристроенных вращать колодезные водоподъемники и незрячих к монотонности своего существования. Каким маленьким может стать мир. За эти два года я ничего не прочел, ни о чем не задумался. Был ничем. Священники, преподававшие в школе, были достаточно добросердечны, чтобы оставить меня в свободное время в одиночестве. Наверное, они чувствовали мою неприязнь к рясам и повседневности Дома Господня. Конечно, дети были для меня мучением, — но кто из учителей не хранит в своем сердце жуткие слова Толстого: «Когда бы ни вошел я в школу и ни увидел бы там толпу грязных, бедно одетых детей, глаза которых, однако, ясны и лица в чем-то подобны ангельским, сердце мое исполняется беспокойства и страха, как будто я вижу утопающих».
Всякая перемена казалась нереальной в моем новом мире, но с Мелиссой мы все-таки обменивались посланиями достаточно регулярно. Пару раз пришли письма от Клеа и — что было просто удивительно — от старого Скоби. Он, казалось, был оскорблен, что так скучает по мне: невероятно агрессивно и презрительно обрушивался на евреев (называя их не иначе, как «обрезанцы»), как ни странно, на педерастов (этих он окрестил «гермы», то есть гермафродиты). Совершенно не удивил меня тот факт, что «Сикрет сервис» дала ему отставку и теперь он проводил большую часть времени в постели с бутылкой виски под рукой: его заставило со мной переписываться одиночество.
Письма знакомых мне помогали. Порой чувство нереальности происходящего становилось столь явственным, что я не верил своим воспоминаниям и с трудом мог заставить себя поверить, что есть еще где-то городок Александрия. Переписка, подобно пуповине, тянулась в тот мир, где меня больше не было.
Сразу же по окончании рабочего дня я запирался в комнате и залезал в постель. Рядом лежала зеленая малахитовая коробочка с сигаретами, набитыми гашишем. Мой образ жизни вызывал замечания, но к работе претензий не было. Упрекнуть человека за тягу к одиночеству очень трудно. Отец Расин, действительно, пару раз попытался растормошить меня. Он превосходил своих коллег умом и развитостью чувств и, наверное, понимал, что дружба со мной могла бы скрасить его интеллектуальное одиночество. Мне было жаль его и горько оттого, что отозваться я не мог. Меня поразило постепенно нараставшее бесчувствие, умственная апатия, заставлявшая ежиться от постороннего прикосновения. Раза два мы прогуливались вдоль реки и я слушал, как он, ботаник, легко и умно говорит о своем предмете. Однако мое восприятие природы Верхнего Египта, ее равнинного ландшафта, неизменного в течение года, потеряло остроту Солнце, казалось, выжгло мою тягу ко всему — пище, компаниям и даже речи. Я предпочитал лежать в постели, смотреть в потолок и слушать звуки, разносившиеся по дому, где жили учителя. Отец Годье чихал, открывал и закрывал ящики письменного стола, отец Расин вновь и вновь наигрывал одни и те же отрывки мелодий на флейте, звук органа раскатывался и мелодично таял в пространстве часовни. Крепкие сигареты успокаивали мой ум и опустошали его от всех забот.