«Позавтракаешь на кухне? Как себя чувствуешь?» – спросила она. Какой же ответ правильный? Я догадалась, что ей хочется позавтракать в одиночестве. Лучше мне в комнате побыть – так я ответила. Мать ушла. Судя по звукам, она налила в свою зеленую чашку с золотой каемкой еще кофе и уселась на отцовское место, возможно, я ошиблась с ответом. Она выдвинула ящик серванта и открыла холодильник, я лежала с закрытыми глазами и прислушивалась к журчанию воды, мать поставила кастрюлю на плиту, звякнула ножом о тарелку. Снова шаги, они приближались, мать ногой толкнула дверь и вошла в комнату. В руках она держала поднос. Она велела мне сесть и, поставив поднос мне на колени, произнесла: «Ну вот, как принцесса». На подносе были вареное яйцо, солонка, нож, чайная ложка, тарелка с двумя бутербродами – с сыром и с вареньем, стакан молока, салфетка с золотыми звездочками для рождественской сервировки.
Я вслушивалась, но ничего не слышала, может, мать сидит на кухне и тоже прислушивается? Сколько, интересно, полагается съесть тому, кто, вроде меня, болен? Когда мы простужались, мать взбивала нам гоголь-моголь и делала свежевыжатый апельсиновый сок, потому что, когда ты болен, нужны витамины, чтобы выздороветь. Я решила съесть яйцо и отрезала верхушку, но слишком много, желток вытек на салфетку, которую уже было не спасти, я облизала желток, доела яйцо, вытерла салфеткой пятна, свернула ее и сунула в пустую яичную скорлупку, после чего выпила немного молока. Ждала.
Шаги в коридоре, мать на пороге, судя по выражению ее лица, с едой я не ошиблась, мать унесла поднос, вернулась с серебряной расческой и, усевшись на кровать, спросила, не хочу ли я расчесать ей волосы. Прежде я тайком расчесывалась серебряной расческой, мать знала об этом, и теперь я не могла себя заставить взять расческу в руки. Мать вопросительно посмотрела на меня, я все же взяла расческу, осторожно поднесла ее к волосам матери, бережно провела по ним. «Ты получше расчесывай», – сказала мать, но дергать сильнее я не осмеливалась, расческа была чересчур тяжелой, а на меня и впрямь навалилась слабость, мать вздохнула, забрала у меня расческу, отнесла ее в родительскую спальню, положила там на комод и, вернувшись, велела мне встать и надеть халат. Дождавшись, когда я оденусь, она отвела меня на кухню, достала принадлежности для рисования, поставила посреди кухни стул, села на него и попросила меня ее нарисовать. Наверное, и правда сильно заболела.
Рисовала я хорошо. Этого не отнимешь. Отец не жаловал живопись. «На это фотоаппараты есть», – отвечал отец, когда мать рассказывала, что в детстве хорошо рисовала цветы. Однажды отец подарил матери на день рождения фотоаппарат, она не пользовалась им, зато, когда нам по биологии задали нарисовать шмелей и мать показала мой рисунок отцу, тот сказал: «Девчонка хорошо рисует, этого не отнимешь». Я села за стол и открыла блокнот. Ночью я не спала, представляя, как мать похищают разбойники, но если я нарисую ее так, чтобы они поняли, кто она, ее отпустят, мне разрешили взять только три цвета, и я выбрала черный, красный и коричневый. Обозначила черной линией мамино лицо в форме сердечка и глаза, нарисовала большие зрачки-эллипсы в карих глазах, рот – будто красное сердечко внутри лица-сердца и, наконец, волосы, распущенные, как разбойники любят, сперва красным, потом, поверх красного, коричневым – и мать отпустили, она была благодарна мне, что я спасла ее, и я уснула спокойно, я рисовала мать во сне.
Теперь я тоже спросила, какими цветами мне можно пользоваться, какими хочешь, ответила мать, она смотрела на меня будто бы с вызовом – прищуренные узкие глаза и кривая улыбка, смысла которой я не понимала, я зависла в воздухе, охваченная страхом вратаря перед штрафной карточкой.
Чего хотела мать? Неужели ей действительно было интересно, какой я вижу ее? Мысль притягательная. Я взяла черный карандаш и нарисовала узкие глаза, главное – не предать саму себя. Учитель говорил, что войны можно было избежать, если бы люди не предали сами себя, а последовали бы зову сердца, несмотря на угрозы о наказаниях и репрессиях. Я понимала, о чем он, взяла красный карандаш и нарисовала рот, говорящий: «Ты не уважаешь мать?» Это было сказано как обвинение, сформулировано как вопрос, потому что того уважения, которое, по мнению матери, требовалось, я к ней не питала. Я понимала слишком много, не понимая того, я держала это в руке, нарисовала рыжие материнские волосы, распущенные ради отца, которые отец нюхал, закрыв глаза, отцу нравились волосы матери, однако он не уважал ни ее, ни Хамара, где она выросла, – тоже, возможно, без должного уважения со стороны родных я нарисовала на заднем плане маленькую ферму, мать ждала от меня уважения, которого не получала от остальных, но сама того не осознавала, упрямо не видела, я нарисовала то, о чем догадывалась, что чувствовала, мать спросила, долго ли еще, я нарисовала над ее головой «пузырь», оставались только руки, ее руки у меня на рисунке были засунуты в карманы.