– Нет у меня таких лиц, – упрямо повторил Шмаков. – Одного подлеца выявили и расстреляли, не дожидаясь ваших советов. Другой подлец сам застрелился. А насчет рано или поздно... – Он хотел сказать: «Эх, дорогой товарищ, мы с вами в последнее время слишком часто и слишком рано начинали думать, что человек не внушает доверия, а потом слишком поздно спохватывались, что он все-таки внушает его!» Хотел сказать, но оборвал себя на полуслове и вместо этого сказал, что сам в свое время год работал в органах ВЧК и не хуже товарища майора знает, что такое бдительность... – Если, конечно, видеть в ней меч, а не помело!
– Это как понять? – сухо спросил пограничник.
– А так, – все еще не остывая, сказал Шмаков, – что в своих людей верить надо. А без веры – это уже не бдительность, а подозрительность, паника!
В словах Шмакова был вызов, но пограничник не пожелал принять его на свой счет и хладнокровно сказал, что все это так, но на сегодняшний день приходится считаться с обстановкой, а обстановка исключительно сложная и нельзя закрывать на это глаза.
– А я не закрывал и не закрываю!
– Тогда у меня все, – сказал пограничник. – Я поеду в колонне замыкающим. В моей «эмке» есть два свободных места. Могу предложить вам, – вдруг добавил он, как бы подчеркивая этим неожиданным для Шмакова предложением, что он, майор Данилов, делает здесь свое дело, считает себя правым и не придает ни малейшего значения всей этой словесной перепалке со вспыльчивым батальонным комиссаром.
Прорубленная через сосновый лес просека уходила далеко, к самому горизонту. Проглянувшее сквозь тучи осеннее солнце неяркими пятнами ложилось на сырую после вчерашнего дождя хвою. Там, где местами из-под хвои проступал песок, он после дождя был весь в мелких рябинках. Когда подувал ветерок, с сосен сыпались застрявшие на ветках остатки вчерашнего дождя, и стоявшие в строю бойцы пересмеивались, ежились, лезли пальцами за вороты гимнастерок...
Людей только что построили, начальство еще не появилось, и они стояли по команде «вольно».
За ночь и утро в медсанбат отправили еще человек тридцать, вчера сгоряча оставшихся в строю. Вдоль просеки было построено двести восемьдесят два человека – ровно половина того списочного состава, который был вчера вечером перед боем.
Все построенные были при оружии. Человек у пятидесяти были наши винтовки, остальные за два с половиной месяца боев постепенно обросли немецким оружием – винтовками и автоматами. У некоторых за поясом торчали немецкие гранаты с длинными ручками.
На левом фланге стояло шесть вынесенных из окружения ручных пулеметов – два наших и четыре немецких, а еще дальше, на самом фланге, стоял большой немецкий полковой миномет и рядом с ним лежали две неистраченные мины. У миномета стоял его расчет – трое из тех артиллеристов, что шли из-под Бреста и присоединились к Серпилину еще в первый день окружения. Как они вынесли вчера из этого ночного кромешного ада, где под конец вообще было трудно что-нибудь понять, здоровенную трубу, плиту и даже мины, оставалось их тайной, но сейчас они были горды этим и стояли, не скрывая своих чувств.
На правом фланге, на полголовы возвышаясь над всеми, стоял все такой же могучий, каким он когда-то явился на глаза бывшему командиру дивизии полковнику Зайчикову, старшина Ковальчук. Два раза легко и один раз чувствительно раненный за время окружения, он стоял с перевязанной чистым бинтом головою, широко, по-богатырски, расправив плечи и держа развернутое и приставленное древком к ноге знамя дивизии. Что бы там ни было, а он от начала и до конца нес его собственноручно и вынес!
Когда полчаса назад, получив приказание на построение, стали разыскивать Ковальчука, его нашли на опушке леса: он сидел на пне и складным ножом дотесывал новое древко. Теперь он стоял со знаменем, прикрепленным к свежевыструганному древку, и все могли прочитать на этом порыжелом, пропотевшем, истершемся полотнище те же самые слова, что два с лишним месяца назад прочел на нем покойный Зайчиков: «176-я Краснознаменная... Рабоче-Крестьянской Красной...»
Как и все остальные, с нетерпением ожидая начала, Синцов стоял неподалеку от знамени и разговаривал с человеком, которого он меньше всего ждал встретить здесь.
Климович заранее, еще до звонка командующему, на всякий случай вызвал для участия в церемонии командира своего разведбата вместе с отличившимися в ночном бою танкистами. Комбат приехал на грузовике; прибывшие с ним бойцы посыпались из кузова, а он, выскочив из кабины, наткнулся на высоченного, худого политрука с немецким автоматом на шее. Оба они – капитан-танкист и политрук – несколько секунд молча смотрели друг на друга.
– Под Бобруйском, да? – наконец первым сказал Синцов, первым потому, что встреча эта запомнилась ему больше, чем капитану. – Вы меня задержали, а моего младшего политрука у себя оставили, Люсина... И летчик у вас остался...
– Так точно! – весело отозвался капитан. – Жаль, что вы не остались, а то вместе бы воевали!
– Я тогда ранен был, – напомнил Синцов.
– А теперь зажило?
– Зажило.
– А больше не добавили?