Они перебрасывались этими короткими, незаконченными фразами, почти не слушая друг друга, как будто исполняли какой-то нелепый вежливый ритуал, призывающий каждого из находившихся в комнате мужчин быстро высказать неодобрение и покончить с этой бессмысленной темой, чтобы заняться, наконец, настоящими серьёзными делами. Похоже было, что они говорят все одновременно, и я никак не могла дождаться паузы, чтобы сказать что-то – что угодно, – чтобы заставить их хотя бы обдумать это предложение, понимая уже, что не найду слов, что они не станут меня слушать, особенно после жалкого, бессильного вчерашнего скандала. И тут заговорила она – даже не вставая с места, не повышая голоса, не стараясь перекричать их. Мальчик сидел у неё на руках, прочно держась за её тонкие колени, как за подлокотники кресла, и всё время, пока она говорила – негромко, презрительно, – ее бледные пальцы нежно, успокаивающе перебирали его легкие волосы.
В том, что она сказала, не было ни слова неправды. Она назвала их, сидящих за столом, трусами, боящимися собственной тени. Вялыми, неприспособленными к жизни городскими тюфяками, которым легче делать вид, что всё как-то образуется само собой. Она произнесла «сидеть на заднице», она сказала даже «жевать сопли» – всё тем же тихим, невыразительным голосом, от которого мороз шёл по коже, голосом заклинательницы змей. И ни один из них не возразил ей, словно под воздействием какого-то необъяснимого гипноза. Ей даже не нужно было на них смотреть. Опустив голову, она почти шептала: – Всё это время, – сказала она, – в двух километрах отсюда стоят два пустых огромных дома, набитых консервами.
– Сначала вы боялись заразы. – сказала она. – Теперь вы боитесь этих мужиков. Вы отдали им нашу еду и заставили нас улыбаться им за десяток жалких конфет.
– Вас четверо, – сказала она, – неглупых, здоровых, с руками. Вы даже стол этот кособокий за всё время не поправили. Мы четыре месяца скачем по скользким камням, там уже ступить некуда, на ветру, как собаки, как свиньи. Едим эту рыбную бурду и моемся в тазу.
Папа шевельнулся.
– Тебе никто не обещал здесь курорт, – хмуро начал он, не поднимая глаз.
– Мне вообще никто ничего не обещал, – отрезала она жестко. – Я знаю, почему я здесь.
Она легко, мимолетно прижала губы к светлой детской макушке.
– Я не хочу, чтобы он жил – так.
– Как – так? – спросил Серёжа; похоже, гипноз начал, наконец, проходить. – У нас есть дом. У нас есть еда. Через месяц прилетят утки…
– А потом? После уток? У тебя есть хоть какой-нибудь план кроме этих чертовых уток?
Он не ответил. Вот как это было, думала я, глядя на его лицо, узнавая беспомощное выражение – уголки губ, брови, – спор за спором, год за годом, без маскирующих улыбок, без игр, без нежных интонаций. Без снисхождения, без пощады. Одна только неудобная правда. Удивительно, что ты продержался так долго.
– Я не хочу туда идти, – сказала она, и по голосу её было понятно: сейчас всё закончится, и больше она ничего уже не добавит. – Я боюсь их не меньше, чем вы. Но еще больше я боюсь не дожить до весны. Мы уходим, – она подняла на Серёжу прохладные светлые глаза, – а ты попробуй, останови нас. Или иди с нами.
Он сморщился, будто от зубной боли, и отвернулся к окну. Остальные просто сидели молча, как невольные, непричастные свидетели вышедшей из-под контроля семейной ссоры, которую людям невовлечённым лучше всего переждать, сделав вид, что они её даже не слышали, и тогда можно будет выждать приличное время и вновь заговорить о чем-нибудь нейтральном. Каким-то непостижимым образом оказалось, что всё сказанное сделалось вдруг очень личным и касалось теперь только её и Серёжи, только их двоих, и тогда я сказала:
– Я тоже, – хриплым, незнакомым голосом, глядя в его беззащитный затылок, мучительно желая протянуть руку и погладить спутанные русые волосы; мне всё равно не дотянуться отсюда, из середины комнаты, где я стою уже битый час, как на сцене, и молчу, какого черта я всегда молчу, ты будешь мной недоволен, ты уже недоволен, но мне давно пора начинать говорить, иначе я просто сойду с ума. – Я тоже ухожу. В конце концов, это была моя идея.