«Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года, – мрачно копил свои наблюдения Бунин. – В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы – и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны – величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.
Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народа, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать, – везти меня или не везти, – и не знал, какую назначить цену.
– В Европейскую, – сказал я.
Он подумал и ответил наугад:
– Двадцать целковых.
Цена была по тем временам совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал – и не узнал Петербурга.
В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, одно за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» – и кто только не кричал, не командовал тогда по этому прямому проводу! – по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:
– Теперь народ, как скотина без пастуха…»
Жизнь Бунина в Петрограде в эти дни – воистину в чужом пиру похмелье. Вот банкет – В честь финнов у Додона (известный в Петербурге ресторан. –
Бунин сидел на конце стола, между Горьким, который накануне подарил ему книгу своих статей с трогательной надписью: «Любимому писателю и другу…», и финским живописцем Галленом. Как вдруг появился Маяковский, всегда воплощавший для него в концентрированном виде все крайности «нового» искусства, да еще с подчеркнутым бытовым эпатажем, эксцентричными выходками против «буржуазной морали» и «обывательской благопристойности». «И начал Маяковский с того, – с каким-то физическим содроганием вспоминает Бунин, – что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть из наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький захохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.
– Вы меня, очевидно, ненавидите? – весело спросил он меня.