И далекие видения прошлого предстали перед глазами игрока. Сидя в шикарном итальянском казино с m-lle Фиоль, с самой дорогой, самой недоступной кокоткой Европы, он вдруг увидел грязный номер феодосийской гостиницы и камбалу по-гречески, эту жалкую чечевичную похлебку, за которую он отдал сопливому Аристарху заветный мундштучок. Отдавшись воспоминаниям, неудачный игрок вздыхал, томился, пил чай — чашку за чашкой. Он мог бы еще выразительней вздыхать: ведь картины, проходившие перед его осоловевшими глазами, не отличались ни детской невинностью, ни безмятежностью. Не говоря уже о далеких эпохах, о мариупольском инженере, о шпионских цидульках, о коже престарелой мисс и о прочем, достаточно было вспомнить хотя бы пятнистого кота, мчавшегося, задрав хвост, глубокой ночью по бульвару Эдгар-Кине, чтобы не только вздохнуть, но даже застонать. А плечо Шиши? А вокзал? А все, что было потом? И, выпив шестую чашку чая, он взмолился:
— Вы должны мне сказать «Бедный Нико». Вы говорите это так мелодично, что я вспоминаю мою покойную матушку.
При этом он, разумеется, соврал — он никогда не знал своей матери, а тетушка, воспитывавшая его, вместо ласкательного «Нико», употребляла весьма грубое: «Никешка». Но он жаждал обмана. Он жаждал нежности, ему хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел его. M-lle Фиоль охотно исполнила его просьбу. Она даже три или четыре раза повторила: «бедный Нико», надеясь этим избавить кавалера от меланхолии. Но нет: он приступил к седьмой чашке, то есть к новым вздохам и к новым воспоминаниям.
Вот бы где господин Эли Рено нашел обильный материал для своих медитаций! Разве не вызывает этот человек, достигший всего и вместе с тем несчастный, скорбной мысли о тщете всех наших желаний? Вероятно, следователь не презрел бы его, как презрел он жалкого Андрея. Вероятно, он пожал бы его мокрую руку и со всем галльским пафосом воскликнул бы: «Ecco homo!»[63]
Почему же он так несчастен? Ведь исполнилась его мечта, высказанная гарсону Луи. Он в Сан-Ремо, то есть в десяти километрах от Ментоны. За окнами майский вечер, оливы, море. Может быть, он просто устал? Ведь не сразу с Восточного вокзала, куда довез его хрипевший отвратительно автомобиль, добрался он до этого казино, ведь с той, не совсем заурядной ночи, прошло два месяца.
Как провел это время Халыбьев? Прескверно. Вначале он бедствовал, жестоко, отвратительно бедствовал, вспоминая с наслаждением даже перины отеля на улице Мутон-Дюверне. Он доехал до Майнца. Оттуда он перекочевал во Франкфурт. Билет поглотил все франки, оставшиеся после ужина в ресторане «Лявеню». Халыбьев голодал. Он пять дней пробродил, как бездомный пес, по улицам, клянча милостыню и подбирая окурки сигар. Забираясь ночью под железнодорожный мост, он ощупывал свой жилетный карман и плакал при этом от злобы. Жизнь над ним издевалась, как беленький шарик рулетки. Наконец наступило некоторое просветление. Выдав себя за еврея, за честного еврея Моисеева закона, пользуя для этого свой дворянский, с горбинкой, нос, который в обычное время, наоборот, удостоверял близость рода Халыбьева к князьям Долгоруким, втерся он в какое-то «общество вспомоществования пострадавшим от погромов на Украине» и получил небольшую ссуду. Прежде всего, он прилично оделся и переехал в Берлин. Там-то, чувствуя, очевидно, прилив благожелательности к иудейскому племени, отыскал он некоего господина Моиссе Якоби, торговавшего в Амстердаме бриллиантами и приехавшего в Берлин скупать на обесцененные марки приятные камешки. Они как-то вместе поужинали в ресторане «Регина». После этого ужина Халыбьев перестал по ночам щупать жилетный карман и плакать от злобы. Он поехал наслаждаться жизнью в Сан-Ремо. Это было в середине апреля.