Вместе — слабость, послушливость, дрожь в углу, зарывания в одеяло, в мамины колени и своенравность, бунт от отчаяния. Когда, кивками и слезами, вдова Чувашева пристроила Катю в Апександро-Мариинский институт, покорилась. Было ей уже десять лет, понимала — иначе нельзя. Но вот завтра утром, в восемь, расстаться с мамой!.. Всю ночь не спада, как бы погибая, ловила знакомые шорохи, покряхтывание мамы, запахи — бальзама и воска (натирали накануне пол). Уж шторы темно-синие заголубели. Обозначился рассвет. Тогда — восстание. Не выдержала хода часов, неумолимого тиктака, стенных, с боем, из таинственной «обстановки». Встала тихо-тихо, стул подставила и, торжествуя, вырвала у времени, у некоего чудовища, которое знает: сегодня с мамой, бальзам и ласка шафранных, от худобы дребезжащих рук, а завтра институт, беленые стены, смерть, у этакого чудовища вырвала медный язык, страшный маятник. Упала. Жар. Пролежала три недели.
Потом — действительно, беленые стены, послушание, послушничество. Обет — маму не огорчать.
Новые страсти: «Демон» Лермонтова, пролетевший в третьем классе на уроке русского языка. Лед. Синева. И одинокий — страшнее, чем среди беленых стен, никто не проведет горячей, слабой ручкой по звонкому лиловому крылу. Недоумение: как же Тамара его не полюбила, не спасла? Дикое открытие: в глазах Владимира Кузьмича — учителя русского языка — демонова грусть. Старшие шушукались, рисуя цветными карандашами мясистый, по-индюковски багровый нос Владимира Кузьмича — пьет тихонько водку на черной лестнице, жена за это бьет его шваброй и щелкает по носу. Знала — ложь: если охрипший и опухший — от ночных видений, от сакли, лика и Тамары. Весь класс издевался над Владимиром Кузьмичом. Как-то пришел особенно красный, сиплый, чудной. Грохот хохота — без галстука! Потерял на лестнице, под шваброй лежа, — вот что! Хи-хи! Летят бумажные стрелы, жеваная промокашка, корки мандаринов. Владимир Кузьмич:
— Дети, почему вы смеетесь? А? Смешно? А мне очень, о-чень грустно…
Катя выбежала:
— Нежный! Демон!
И на колени.
— Вы ведь галстук обронили ночью, летая…
— Галстук?
Владимир Кузьмич виновато за шею схватился, хмыкнул, помолчал. Потом вдруг озлился:
— Да как ты смеешь? Невоспитанная девчонка! Мне читать нотации!..
А Катя по-прежнему на коленях, сжав ручонки. В глазах — экстаз и обреченность. Наказали: за грубость воспитателям. Подруги дразнили: что? хотела выслужиться? одна против класса? вот посиди-ка воскресенье за французскими спряжениями, никто не поможет, не принесет тихонько пирожка, не пожалеет — презренная, забытая, одна. Но Катя, причастия переписывая, торжествовала: она остановила оскорбления. Помогла ему. Собой покрыла. Он не знает. Бродит отвергнутый. Если бы она была Тамарой или, по крайней мере, женой со шваброй, не отвергла бы никогда, никогда не обижала бы, приняла такого, с красным носом. Но что она могла, в пустом чернильном классе, с пудрой меловой на партах и на фартуке, что? Было Кате тогда двенадцать лет.
Любовь к подруге, к очень аккуратной Лизе Волочиской. Сначала Лизе — пирожки, переводные картинки, ленточки. Принимала как должное, Катю звала «овцой» и заставляла делать несуразности: в переменках прикидываться нищенкой, во время уроков закона Божьего кричать «шалды-балды», как индюшка, становиться в дортуаре перед Лизой на колени и, целуя кончик форменного передника, лепетать: «Я ваш паж». В пятом классе — испытание любви. У княжны Белецкой пропал медальон. Решили обыскать; Лиза, от досады чуть покраснев, сунула платочек с медальоном под подушку Кати:
— Скажешь, что ты. Тебе удобнее. А то меня папа оставит без подарка, скоро именины.
Катя только мгновенным загибом губ радость выдала: она поможет Лизе! Нашли и начали часами допрашивать, с вывертом, нащупывая там и здесь — зачем? кому? — грозить, оплакивать. Отсадили в отдельную комнату — других не заразила б. Вызвали вдову Чувашеву, и мама принесла в торжественную приемную, с царицами и с птицами, родимый запах камфоры от ваты в ухе, яичного мыла, терпких слез. Так плакала! Так заклинала Катю покаяться — ее хоть пожалеть, быть честной, как отец! Катя не поддавалась. Целый день (почти по Ломброзо) — взгляд исподлобья, хмурая усмешка, молчание или ложь; только на минуту, забегая в раздевальную, прячась под большую шубу Владимира Кузьмича, преображалась. Синие глаза веселились, и губы, еще надутые по-детски, вздували шкуру кенгуру: «Ли-за, Л-и-и-за…»
Кое-как, снисходя к слезливости вдовы Чувашевой и к Мукдену, Катю оставили, но еще долго на нее из коридоров, из приоткрытых дверей учительской, из роя расшалившихся подруг выбегало: «Воровка!»