— В конце концов, все это просто слухи! — резюмировал композитор Р., положив перед нами по маленькому пирожному от Иосико.
— Нет, Семен Ефимович, — строго заявил Миша Волков тоном советского разведчика и, входя в роль, повысил голос. — Это не просто слухи! Это — враждебные слухи!.. Это происки израильской военщины, которой нужно дать по рукам! — и разлил остатки сакэ.
— Мальчишки! — сказал Стриж. — Перестаньте хулиганить!.. Выпьем все-таки за вас. — Смысл умиротворяющей реплики Владика заключался в том, что, напитавшись вчерашним угощением японского зама, «деньрожденщики», т. е. Волков и Бас, постарались событие замять, но мелкие подначки заинтересованных лиц типа
На всяких наших посиделках рано или поздно возникал разговор о дорогом лидере, а нынче и сам Бог велел. Мы отметили его бесспорное дарование и подлинные заслуги, не те, «датские», за которые прежде всего и давали «гертрудные» звания, а заслуги перед богиней Мельпоменой, счастливо равнодушной к сменам общественных формаций и очередным съездам КПСС…
Прогрессистам и шестидесятникам, нам не хотелось смешивать одно с другим, и мы были уверены, что на своей гастрольной кухне сумеем отделить мух конъюнктуры от котлет творчества. Может быть, мы заблуждались, но собравшиеся у Сени считали себя прогрессивным крылом коллектива. И Стриж, и Басик, и Розенцвейг, и Миша Волков, и даже артист Р. чувствовали себя перьями этого крыла и, по мере возможностей, старались развернуть мэтра в сторону творческой свободы. Вплоть до идеологической оппозиции. Однако все названные были разобщены личными проблемами и страдали от недооценок их дарований и заслуг. Тогда как другое крыло, сплоченное в партийную организацию, открыто тянуло Мастера в противоположную сторону, то есть к бесконечным доказательствам его и нашей преданности делу социализма.
5
Два года назад, после триумфальной премьеры «Мещан» в Буэнос-Айресе, «прогрессисты» шли пешком до самой гостиницы: Гога, Семен, Басик, Миша Волков и Р. Разгоряченный аргентинскими аплодисментами, артист Р. стал ломиться в открытую дверь и убеждать Гогу, что пора выйти из-под бдительной опеки партийцев, покинуть ряды юбилейных старателей и позволить себе решительный поворот к чистому искусству.
Бас открыто поддержал его, приведя веские аргументы и решившись назвать мэтру имя его ложного друга. И Волков не остался в стороне, стараясь шагать в ногу и заверяя, что неложные друзья рядом и всегда готовы его поддержать. Расчувствовавшись в ответ, Гога сказал, что, конечно, мы правы и он на нашей стороне, но неужели мы не понимаем главного?..
— Чего, Георгий Александрович? — помог ему вопросом чуткий Бас.
— Того, что я не могу, понимаете, не могу всему противостоять!..
Как друг и учитель, он страдал из-за тупости учеников, имея в виду тяжелую машину социалистической идеологии, со всеми ее моторами, приводами и шестернями.
— Но почему же? — спросил двоечник Р.
— Почему, Георгий Александрович? — с волнением и участием повторили Олег и Миша, а Розенцвейг с любовью смотрел на него дивными глазами.
Тут Гога остановился посреди аргентинской столицы и с обидой в красивом голосе сказал:
— Ну как же вы не понимаете?!. Единственное, что я в силах сделать, — это сохранить художественный уровень!..
— «Сохранить художественный уровень», — задумчиво повторил Стриж в ночь великого награждения. — Конечно, это — главное…
— Да, — сказал Р. — «Новые песни придумала жизнь…».
— Это не песня, — возразил Розенцвейг. — Это что-то другое… Он действительно так думает… А что остается?.. На него давят и сверху и снизу, жмут масло… Вы помните, как он говорил на собрании?.. Когда вручали знамя?..
— Какое знамя? — спросил Бас.
— Наверное, все-таки красное! — вспылил Семен. — Какая разница! Мало нам давали знамен? Невэтомдело!.. Дело в том, что он говорил до вручения…
— Это было давно, — сказал Р. — Но речь была героическая…
14 февраля 1978 года мы увидели Гогу мрачным до чрезвычайности. Он вошел под общий шумок в большой репетиционный зал над сценой и, оглядев принарядившуюся труппу, сказал:
— Если так будет продолжаться, я из театра ухожу!..
Все замерли. Какие-то неясные разговоры о его недовольстве общим состоянием дел и угрозе ухода по театру ходили, но никто не думал, что это всерьез: мало ли он ворчал. И вдруг — открытое заявление, почти ультиматум.