«В конце 1826 года я часто виделся с одним дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои поединки на гнедую лошадь, на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал: «Холера — morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас». О холере имел я довольно темное понятие, хотя в 1822 году старая молдаванская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных, но и самые растения, что она железной полосой стелется вверх по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее — всё, чему после мы успели наслышаться.
Таким образом, в дальнем уезде (Псковской) губернии молодой студент и ваш покорнейший слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы. Спустя 5 лет я был в Москве: домашние обстоятельства требовали непременно моего присутствия в Нижегородской деревне. Перед моим отъездом В[яземский] показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астрахани в Саратовскую губернию. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности. Приятели, у коих дела были в порядке (или в привычном беспорядке, что совершенно одно), упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество.
На дороге встретил я Макарьевскую ярмарку, прогнанную холерой. Бедная ярмарка! Она бежала, разбросав вполовину свои товары, не успев пересчитать свои барыши. Воротиться в Москву казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случилось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляются деревни, учреждаются карантины. Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказочки и не ездя по соседям. Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о карантине. Вдруг (2 октября) получаю известие, что холера в Москве… Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужичков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их и доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что не сегодня, так завтра на него наеду и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета».
Этот листок записок еще не вполне досказывает происшествие: если действительно Пушкин выехал из Болдина вскоре после 2 октября, то он вернулся с дороги назад, потому что в ноябре и декабре месяцах мы находим его, по другим бумагам, все еще в нижегородской деревне[187]. Как бы то ни было, но взоры Пушкина постоянно устремлены были на Москву.
Когда государь император соизволил в самом разгаре поветрия собственным личным присутствием в Москве утешить и ободрить опечаленный народ, Пушкин излил свое восторженное удивление в известном стихотворении «Герой», которое послал в Москву при письме к М. П. Погодину. Письмо это, от декабря 1830 года, сделалось известным только после смерти поэта. Пушкин хотел, чтобы глубокое чувство удивления было сбережено, как святыня его сердца.
Между тем, отделенный от всех близких людей, Пушкин предался творчеству с жаром и постоянством, которые поистине могут привести в изумление. Ни одна еще осень в его жизни не порождала столько разнородных произведений, и это обстоятельство само по себе свидетельствует уже о свободном состоянии его духа. Беспокойство о положении особ, драгоценных его сердцу, в Москве одно нарушало гармонию его. Мы не имеем никаких сведений об образе жизни поэта нашего в Болдине. Полагаем, что глухое уединение, на которое он обрек себя в продолжение трех месяцев, еще развило его обыкновенные привычки по осени: долгие прогулки верхом, поздний обед, ночи, отданные чтению, и творческие часы утра, проведенные в постеле или по крайней мере в спальне, с пером и бумагой! Как бы то ни было, но Пушкин сам удивлялся своей производительности. Извлекаем из краткой биографии поэта, напечатанной в «Современнике» 1838 года (том X, стр. 45), письмо его к П. А. Плетневу, там помещенное и писанное уже по возвращении Пушкина в Москву: