Этот блеск долговечен. Через много лет, открывая Грина, находишь ту же колдовскую игру фантазии, мысли, страсти, света и тени. А ведь столько книжек, встарь любимых, успели потускнеть, и уж не отыщешь золотых ключиков, которыми когда-то отпирались двери в их цветной мирок. Впрочем, сравнение некорректно. В ту пору Грин был для меня не просто одним из любимых авторов. Встреча с его книгами стала событием чрезвычайным — тем, что сам писатель назвал бы «нужным словом в беседе души с жизнью, без которого трудно понять себя».
… Дом стоял на отшибе. И не дом это был, а низенький, на скорую руку утепленный сарай. При всей бедности подмосковного поселка пятидесятых годов в таких халупах не жил никто, кроме нас — людей пришлых и, по общему мнению, чудаковатых. Зато вокруг благодать — поле, редкие сосны, овраги. После скучных классов и пыльных коридоров школы, после тесных улочек, где за каждым углом могли поджидать мальчишки (Сколько на этот раз? Бежать или драться?) этому клочку простора не было цены. Там, в поселке, оставались педагоги с их назойливыми поучениями, мимолетная приязнь и непредсказуемая агрессивность сверстников, тетрадки и учебники, утренники и линейки. А здесь все было моим — трава, деревья и книги, с которыми тоже хорошо было удирать в поле…
И все-таки, если смотреть с поля, поселок казался уютным. Особенно на закате, когда стволы сосен и стекла в окнах домов нежно золотились, а вдали на фоне краснеющего неба с благородной четкостью рисовался силуэт старой башни. Она давно меня занимала, и однажды наперекор привычке самостоятельно находить объяснения загадочным явлениям я спросила бабушку:
— Что это?
— Бывший монастырь, — ответила она неохотно. — Теперь там, говорят, тюрьма. Политическая.
— Какая?
— Ну, в ней сидят не воры и бандиты, а приличные люди. Они хотели, чтобы у страны было другое правительство, думали, так будет лучше. Вот их и посадили туда, чтоб не мешали.
Если бы бабушка знала, какую бурю поднимут ее слова в восьмилетней внучкиной голове, она бы, конечно, остереглась. В доме не говорили при детях о политике. Этого решения старшие придерживались с твердостью матерых конспираторов: поныне удивляюсь, как бабушка тогда проболталась. И тут же мое воображение, уже к этому возрасту распаленное приключенческим чтивом, показало, на что оно способно. Пропустив мимо ушей неинтересные слова о правительстве, я сосредоточилась на страданиях узника (почему-то он в моей истории был один). Когда-нибудь он совершит побег. Он спрячется неподалеку в овраге… ну, хоть потому, что подвернет ногу и до леса не добежит. Его настигнут, но в последнюю минуту появлюсь я. Я обману преследователей, спрячу беглеца на чердаке так, что ни одна душа не найдет, я достану еду и одежду…
Давно покинув свою «малую родину», я так и не успела узнать, точно ли тюрьмой было самое примечательное местное здание. Но и сейчас вижу башню, одиноко торчавшую там, где сходилось небо с крышами и деревьями поселка. Долго меня к ней тянуло. В часы бесцельных шатаний ноги сами несли в ту сторону. Мысль о друге, которого надо спасти, стала чем-то большим, чем игра фантазии. Прямо наваждение: будто не каких-то «приличных людей», а мою настоящую жизнь там заперли, подменили… Разумеется, тогда я не подобрала бы слов, чтобы определить это чувство. Детство вообще полно безымянных чувств, и многое зависит от того, когда и какие имена найдет для них подросток.
К тринадцати годам, поре знакомства с Грином, я уж давно не слонялась возле угрюмого строения с наглухо запертыми воротами и крошечными, как бойницы, безжизненными окнами. Может, и не было там никого. Так, какой-нибудь склад. Догадка не принесла облегчения. Она значила, что нет мне близкой души нигде. Вызволять из плена было некого, зато в глубине сознания поднималось лютое ощущение собственной неволи. Мир стал тускнеть, в книгах же по принципу компенсации все жаднее хотелось ярких красок, необычайных событий, экзотики. Тогда и подвернулись мне заметки Паустовского о Грине, обещавшие все это.