Так я оказался в пустой, покосившейся хатке, холодной и грязной. Окна с наполовину выбитыми стёклами я заткнул всяким тряпьём. Печь была, но не было дров. Под лавкой нашёл тупой топор, расколотил ветхую изгородь, изрубил, и скоро из трубы повалил дым. В избе покойной старухи пылились грубо сколоченный стол, деревянная кровать, рукомойник, ведро, драные полушубки, керосиновая лампа и бутылка с керосином. Я натопил печку, вымел мусор, принёс из колодца воды, заправил керосином лампу. Застелил кровать домотканым половиком, сложил книги и тетради на стол, достал из своего мешка заскорузлый хлеб и мёрзлое сало. Всё! Жить можно!
Вот в эту самую халабуду я и возвратился после провожания Тони, затянувшегося до полуночи. Дощатая дверь в сенях противно скрипела. Я входил, лихорадочно нащупывая дверную ручку. И пока на ощупь шарил в полной темноте по лохмотьям старой обивки, мысленно представлял умершую здесь старуху. Усилием воли подавлял страх, проявляя мужество и завидную смелость. И если бы во мраке и в самом деле затарахтел костями скелет, то не упал бы в обморок. Наконец, с мурашками по телу, я распахивал дверь в избу. Пока искал спички, чтобы зажечь керосинку, мне мерещилась лежащая на лавке старуха в платке, с медными пятаками на глазах, с бронзовой иконкой в скрюченных пальцах. Дрожащий, колыхающийся свет горящего фитиля проявлял остывшую печь, кровать с ворохом тряпья, стол и книги на нём, стоящее в углу ведро с замёрзшей водой, тёмные пятна на сырых, давно не белёных стенах.
И начиналось самое отвратительное, самое ужасное и гадкое, самое мерзкое из всего непристойного, что мне когда–либо доводилось видеть. Слабонервных прошу не читать: пятна были скопищами мокриц, выползших из подполья. Я брал веник, сметал их в жестяной таз. Выбегал во двор и вытряхивал на снег блевотно–пакостных насекомых, кишащих в серой, шевелящейся куче. Проделав эту нелицеприятную, тошнотворную процедуру, долбил корку льда в ведре, мыл руки, растапливал печь и доставал из сумки хлеб и сало.
От моей фигуры на стенах маячили косые тени. В печке трещали дрова. К потолку поднималась копоть от лампы. Мокрые кирзовые сапоги и портянки, прислонённые к духовке, исходили паром. Кровать умершей старухи темнела в углу. Поначалу было страшно ложиться в неё. Я не тушил свет, но к утру керосин в лампе сгорал. Я просыпался в темноте и понемногу привык к жуткой обстановке, окружавшей меня. Не раздеваясь, падал в грязную постель, накрывался овчинным полушубком. Ночью мокрицы поднимались на потолок, чувствуя исходящее от меня тепло, падали вниз. Я слышал их лёгкие стуки по дублёной коже полушубка, съёживаясь под ним от омерзения и отвращения.
Мы встречались с Тоней, прячась от холода в сенном сарае. Однажды, в апреле, когда пахло таявшим снегом, Тоня расстегнула своё пальтишко, спрятала мои руки у себя на груди. Я впервые в жизни ощутил под ладонями тугие округлости, и набравшись храбрости, запустил руку под блузку.
— Можно? — шёпотом спросил я, хотя холодная ладонь уже легла на голую грудь Тоню.
— Тебе всё можно, — доверчиво ответила она, дрожа то ли от моей холодной руки, то ли от стыда или ещё от чего. На этом наша эротика закончилась. О другом мы просто боялись думать. Выползли из стога, отряхиваясь от сенной трухи. Потом долго целовались, и Тоня постучала в дверь. Послышалось сердитое ворчание разбуженной хозяйки, и Тоню скрыла темнота сеней.
Так повторялось каждый поздний вечер. После свидания с Тоней я убегал в свою хибарку, зажигал коптилку, сметал со стен мокриц и закутывался в стылую постель. Утром, подгоняемый холодом, вскакивал рано, топил печь, грел воду. Умывался, гладил брюки найденным в чулане старинным утюгом, в который закладывались угли. Стирал у белой сорочки воротник и манжеты. Завтракал, готовил уроки и отправлялся в школу. Я стал прилежнее заниматься, старался быть опрятным, чтобы не краснеть за учёбу и свой внешний вид перед Тоней.
Весной в окна лачуги, не прикрытые занавесками, засветило горячее майское солнце. Мокрицы перестали выползать, ледяной холод не выстуживал постель.