Наш день начинался в шесть часов зимой и летом…Мы все были готовы в половине восьмого и шли молча попарно в классы… У дежурной классной дамы была тетрадь, куда она записывала малейший проступок в классе. Дежурная девица читала главу из евангелия, а потом воспитанницы разносили булки, за которые родители платили даме классной десять руб. в месяц, пили уже чай с молоком, а прочие пили какой-то чай из разных трав с патокой и молоком. Это называлось «декоктом» и было очень противно… Зимой вода была так холодна, что молоточками пробивали лед и мылись ею… В денадцать часов мы обедали. Начиналось пением трехголосного «Отче наш», и на голодный зуб пели дурно – должны были повторять. Обед наш был самый плохой… Но хлеба всегда было вдоволь, и мы делали тюрю… А в пять часов ходили пить чай, а победнее довольствовались ржаным хлебом с солью… Государыня… осматривала с ног до головы, ей показывали руки, зубы, уши. Она сама убеждалась, что мы носим панталоны. Их шили из такой дерюги, что они были похожи на парусинные, а фланелевые юбки такие узкие, что после первой стирки с трудом сидели в них…» (164, с. 75–82). Ну, и так далее…
Спустя 30 лет, в 1850 г. поступила в тот же институт также офицерская сирота, А. В. Стерлигова. Что же изменилось? Да вот классным дамам за чай с булкой платили уже по 30 рублей в месяц, а кто их не имел, по-прежнему угощались черным хлебом с квасом (171, с. 82). «Я долго не могла привыкнуть ни к белью, ни к твердому и жесткому платью, а более всего к кислому хлебу, от которого у меня болел рот… Но ничто так дурно на меня не действовало, как звон колокольчика ранним утром, к которому я никак не могла привыкнуть. В шесть часов утра все должны были вставать и умываться в прихожей дортуара… Все спешили к двум умывальникам из красной меди с тремя кранами, над огромными тазами из дикого камня или, лучше сказать, резервуаром, перебивая одна другую; каждой хотелось поскорее умыться… В дортуаре стояло в ряд по 15 кроватей, железных с двумя тюфячками, двумя простынями и одеялом, летом белым тканьевым, а зимой натуральной желтой шерсти… Белье было не тонкое, но чистое, менялось два раза в неделю; если же пачкали пелеринки или передники, то хотя и с выговором, но переменяли их в бельевой…
После молитвы… вели нас в столовую пить чай. Нам давали по кружке сладкого чая с молоком, или постного, и вечный розанчик, только Великим постом заменявшийся французскою трехкопеечною булкой… Нас кормили хорошо, но не всегда. По качеству обеда мы знали об отъезде из Петербурга царских особ, нас посещавших… Хлеб был вообще кислый, а квас очень плохой» (171, с. 83–86).
Но… «Многим я обязана своей классной даме m-lle Ган, которой, вероятно, уже нет в живых! Она требовала обязанностей с каждой вверенной ей девочки строго и педантично; но сколько доброты и любви скрывалось в ней, если девочка исправлялась, училась и вела себя хорошо! Меня мирила с институтом в мое время идеальная справедливость начальства к учащимся… предпочтения не было ни знатным, ни богатым; со всеми обращались одинаково и справедливо, ценили успехи и учение каждой… В наше время честность и справедливость царствовали в институтах отчасти и потому, что они находились под постоянным контролем принца Петра Георгиевича Ольденбургского и часто посещались императрицами» (171, с. 88).
Несмотря на скудость содержания и строгость дисциплины, Стерлигова спокойно и доброжелательно отзывается об институтских порядках, классных дамах и учителях, хотя и отмечает некоторых из них, не слишком достойных. Но учившаяся буквально в те же годы (1848–1855) в Московском Екатерининском институте А. Н. Энгельгардт об обучении «главным» предметам – иностранным языкам отзывается уже скептически («Так как большинство институток плохо объяснялось на иностранных диалектах, в особенности на немецком, знание которого исчерпывалось весьма небольшим репертуаром фраз… то для избежания языка изобретена была следующая уловка, освященная обычаем и допущенная классными дамами, а именно: всякой русской фразе предпосылалась немецкая, институтской фабрикации: «Wie sagt man auf Deutsh». Заручившись этой спасительной фразой, можно было говорить сколько угодно по-русски. Я, дескать, не знаю, как сказать, и прошу вразумить и научить!
Для французского, на котором, впрочем, воспитанницы говорили охотнее – хотя Богу одному да институтским стенам известно, что это был за французский язык, – существовал такой же громоотвод, или, лучше сказать, языкоотвод…» (199, с. 140). О плохом знании французского языка, который состоял из необходимого количества затверженных фраз, вспоминала и учившаяся в Смольном институте Е. Н. Водовозова (40, с. 307).