Мне, видимо, будет тяжело, невыносимо трудно подавить такое глубокое чувство, как любовь к матери, но я не имею права ставить свои личные интересы над интересами Партии. Если бы ты забыла о своей собственной жизни, о жизни моего отца, который умер ради своих идеалов, ты бы возмутилась, сказала бы, что нет ничего дороже матери и что ничто не может оправдать выбор между матерью и чем-то ещё. Но я знаю, что ты помнишь дни своей молодости, что ты – такая же, как тогда, что ради правого дела ты бы не пожалела сил, и что так же, как тогда, пожертвовала бы самым дорогим человеком. Вот почему я без колебаний говорю, что для меня Партия превыше всего.
Я знаю, это будет для тебя ударом, особенно сейчас, когда ты ещё более одинока, когда силы не те, и ты подумываешь о том, чтобы воссоединиться с детьми и внуками. Но в глубине души ты не можешь не радоваться тому, что твои усилия не только увенчались успехом, но вызвали к жизни нечто достойное тебя и моего отца. Не исключаю, что ты про себя скажешь: насколько было бы спокойнее, если бы я не занялась политикой, осталась бы домашней хозяйкой!
Но ты прекрасно знаешь, что тебя бы это не устроило, как не устраивало, когда, казалось, ограничусь домашним хозяйством я. Всё, что ты вложила в меня, наконец, даёт свои плоды. Теперь я могу доказать тебе это, и ты не можешь себе представить, как я тебе за это благодарна!
Конечно, когда я думаю, что значит прервать всякие отношения, не написать даже двух слов, я прихожу в ужас. Не знаю, насколько это осуществимо, ведь я люблю тебя по-прежнему, а, может быть, ещё сильней, потому что теперь люблю тебя не только как мать, но как человека. Ты – моё детство, ты – всё, что я знаю о мире, ты – моя семья и, главное, моя мать. Поэтому я так долго не решалась тебе написать – боялась причинить тебе боль, но я боялась и за себя. Мы, революционеры, не имеем права колебаться и страшиться. Раз так решено, тому и быть…
Я не буду тебе писать, и ты не будешь писать мне… С родителями Миммо мы ещё будем переписываться. Не думай, что это зависит от них; если бы было необходимо, мы, ни минуты не сомневаясь, прервали бы переписку и с ними.
Крепко тебя обнимаю…»
Родной матери ради Партии не пожалею! – В этом решении не только фанатизм, но что-то нечеловеческое.
Я себе представила, как травмировало это письмо дочерей Марины, когда они его прочитали. И мне захотелось расспросить об этом Клару, тем более, что я чувствовала себя причастной к обману: хотела бы я видеть лицо Мирона и его кружковцев, узнай они то, что узнала я!
Через свою римскую приятельницу Лию Львовну Вайнштейн я узнала телефон Клары Серени: она из Рима переехала в Перуджу (как потом выяснилось, из-за сына, неполноценного трудного мальчика).
Звоню:
– Говорит Юлия Добровольская, переводчица на русский язык книги вашей матери.
– О Боже… Дайте прийти в себя… Где вы?
– Я в Милане. Хотела бы вас повидать.
– Я тоже. Мне трудно выбраться, но я приеду. Завтра в три.
Ровно в три часа следующего дня появилась довольно привлекательная, тщательно одетая женщина средних лет. У меня гостил Лёва Разгон; наш разговор я ему потом вкратце пересказала, но он недаром был инженером человеческих душ – многое понял и сам, по выражению лиц. Например, по моему, обеспокоенному – как бы не разбередить старую рану, расспрашивая об отречении Марины от родной матери, или по невозмутимому лицу Клары:
– Меня это мало интересовало, – отмахнулась она, – я ушла из родительского дома очень рано, причём далеко влево.
Тут на её лице отразилось искреннее беспокойство:
– Мой муж сценарист, автор сатирического антиберлуско ниевского фильма… Если начнут сводить счёты…
23. Джанни Родари
Я не люблю ездить один, – говорил Джанни Родари, и они ездили втроём – он, Мария Тереза и дочка Паола. В Москву – не реже, чем раз в два года. Родари был членом жюри кинофестиваля, его детской части.
Сергей Михалков, мечтавший (но так и не дождавшийся), чтобы Родари перевёл его на итальянский, истово обслуживал семейство Родари как водитель.
– Что это за предмет? – спросила, усевшись в первый раз в его машину, двенадцатилетняя Паола.
– Это резиновая дубинка, подарок московской милиции!
Паола, не по годам политизированная девочка, была очень шокирована. Она не знала, что любовь к себе милиции Михалков снискал стишком о симпатичном верзиле – милиционере дяде Стёпе; для неё дубинка была символом чёрной реакции, подавляющей с помощью полиции демонстрации прогрессивных сил.
– Прежде чем высказать в жюри суждение о фильме, я выслушиваю мнение Паолы! – с гордостью говорил мне её папа.
Когда Родари появлялся на фестивалях детских фильмов, зал Дворца пионеров взрывался аплодисментами. Из всех членов жюри только его так встречали. Ведь ребята знали Родари наизусть. Его детские книжки издавались миллионными тиражами во всех пятнадцати республиках, на восьмидесяти языках Советского Союза. Это была слава, причём беспрепятственная, официальная. Редкая удача для советского истеблишмента: талантливый и – свой, коммунист!