Четыре старые еврейки брели вдоль обочины шоссе, друг за дружкой, как гуси, и причитали. Первая несла ермолку, мокрую, перепачканную, будто поднятую из грязной лужи. И причитала громче всех: — Горе, горе. Где Самуэль? — Тише, бабы, дома поплачете, — заступил им дорогу полицай Шимко. — Не нарушайте порядка. По-доброму советую, давайте по домам. — И все стихло. Старухи исчезли среди деревянных халуп. А Шимко отправился пропустить кружку пива. Теперь Леон Розенталь может выскользнуть из темной, благоухающей квашеной капустой подворотни и преодолеть последние двести метров, отделявших его от дома Буковских. Крадучись пробирался он в Избицу и крадучись это путешествие завершит. Нет, он не слишком боялся. Но, чтобы эта вылазка из Щебжешина имела хоть какой-нибудь смысл, следовало соблюсти первую заповедь. А первая заповедь такова, что никто не должен видеть и знать, в чью дверь Леон Розенталь постучится в Избице. Крадучись. В кармане у него белая нарукавная повязка с желтой шестиконечной звездой. Такие повязки продавали в щебжешинском магистрате злотый за штуку. — Ничто не дается даром… — сказал без ехидства и даже с официальной улыбкой бургомистр, которого Розенталь встретил в коридоре. Доктор только что затворил дверь комнаты, где шла эта торговля, и, держа в руке три повязки, разглядывал их, поскольку было на что смотреть. — Ничто не дается даром… — сказал бургомистр. — Три злотых, разве теперь это деньги? — улыбнулся Розенталь. Улыбка за улыбку. Слово за слово. Повязки почти даром. Буковский слушал внимательно, утвердительно кивал головой, что, дескать, все понимает, но всего не понимал. Они заперлись в дальней комнате. Говорили шепотом. Из-за двери с матовым стеклом доносились до Витольда только те слова, которые Розенталь произносил с особым волнением. Ведь это такая гнусная святая троица — судья, адвокат и прокурор в одном лице. Прокурор кричит: уничтожить еврейскую погань! Адвокат просит: гуманно уничтожить. Судья резюмирует: мы приняли во внимание аргументы обеих сторон. Уничтожим гуманно. По-христиански. Сделают что захотят, а хотят они отнять у нас не только жизнь. Хотят лишить нас и достоинства, и человеческого облика. Всего. В прошлом году, в середине ноября, всех разбудил грохот. Грохнуло так, точно крупная бомба взорвалась. Я к окну бросился, а за окном уже багровое зарево. Крик поднялся, шум. Мы подумали, что горит синагога, а это горели еврейские дома возле синагоги. Теперь слушай. Еврейские дома сгорели, а утром меня остановил знакомый чиновник из магистрата, отвел в сторонку и говорит: — Доктор Розенталь, пусть ваша жена и дочь не выходят сегодня из дома. Жандармерия мстить готовится. — Как мстить? За что мстить? — спрашиваю этого чиновника. — За пожар, который был ночью. Нарочно пущен слух по городу, будто евреи собирались весь Щебжешин спалить, — отвечает мне чиновник. Вот тебе один из многих примеров. — Витольд, ведра пустые!.. — кричит Буковская, отворяя дверь. Лицо ее, раскрасневшееся от возни у горячей плиты, похорошело. Она взяла в долг яйца у Томасевой, гремела мисками, противнями, словно хотела страх заглушить. Пекла кекс специально для Розенталя. Из муки, молока, яиц и со щепоткой страха. — Я боюсь за вас, боюсь за этот дом, — сказала она в кухне мужу, и Розенталь этого не слышал. — Ты знаешь, что сделали с Малецким, который привозил картошку евреям? Не требуй от меня слишком многого. — Витольд взял два пустых ведра и не торопясь вышел из жарко натопленной кухни во двор, на холод. Уже стемнело, моросил мелкий дождик. Колонка не на краю света, но все же в конце двора, возле сарая, где Буковские держат кроликов. Не дать ли одного Розенталю, подумал Витольд. Живого-то он не возьмет, как потащишься с живым в такую даль? А резать рука не подымется. Вернулся с тяжелыми ведрами в кухню. — Витольд, ты все сапоги перепачкал, не мог поаккуратней? Оботри тряпкой, я же сегодня полы натерла!.. — мать кричит, чтобы кричать. Говорит о полах, а взгляд устремлен туда, где за матовым стеклом темнеет подвижная фигура Розенталя. Леон Розенталь ходит из угла в угол. Четыре широких шага — и назад. Шаги учащаются. И вот он уже не шепчет. — А ты узнал бы Сабину? Погоди, погоди, ведь это уже четыре года назад ты подарил ей на день рождения сборник сказок. И она до сих пор читает эти сказки. Ты понимаешь это? Разве в теперешнем мире есть место для сказок? Не смотри на меня как на человека, который боится своей судьбы. У нас говорили: если кто-нибудь обмолвится, что ты труп, и будешь трупом. Теперь так не говорят, ибо каждый молчаливо понимает, что это лишь вопрос времени. Мой час пробьет завтра, старика Броншпигля послезавтра, или наоборот. Большая разница? Я боюсь за своих женщин. За Сабину, за Добу. Ты бы не узнал Сабину, она так похорошела, точно хотела скрасить нам наши последние дни. А как их скрасишь? Когда в сырую землю ложится человек старый, сломленный болезнью, безобразный, не так жалко. А она до того похорошела, словно ей суждено жить и на роду написано совсем не то, что нам. Есть ли хоть какой-то смысл в моих словах? Не тронулся ли я умом? Знаю, что несу вздор, и знаю, что говорю святую правду.