22 августа. Визит Калишьяна. «Убеждал, что фраза о „мосте“ не была сказана. Уговаривал писать пьесу о советских людях. Спрашивал: а к первому января она будет готова? Попросил дать „Бег“, хотя тут же предупредил, что надежд на ее постановку сейчас никаких нет. У Миши после этого разговора настроение испортилось. 〈…〉 Вечером Виленкин, а потом Миша пошел к Сереже Ермолинскому».
В своих воспоминаниях Ермолинский рассказывает сегодня об этом так: «Его первое появление у меня после случившегося трудно забыть. Он лег на диван, некоторое время лежал, глядя в потолок, потом сказал:
– Ты помнишь, как запрещали „Дни Турбиных“, как сняли „Кабалу святош“, отклонили рукопись о „Мольере“? И ты помнишь – как ни тяжело было все это, у меня не опускались руки. Я продолжал работать, Сергей! А вот теперь смотри – я лежу перед тобой продырявленный…
Я хорошо запомнил это странноватое слово – продырявленный. Но я хорошо понял, о чем он говорит. Он осуждал писательское малодушие, в чем бы оно ни проявлялось, особенно же если было связано с расчетом – корыстным или мелкочестолюбивым, не говоря уже о трусости. Тем беспощаднее он осудил самого себя и говорил об этом прямо, без малейшего снисхождения. 〈…〉 В те годы окружающие его люди, даже самые близкие, рассматривали его поступок как правильный стратегический ход. Друзья были потрясены катастрофой с пьесой, сочувствовали автору, недоумевали. Да, в те годы поведение его никем не осуждалось, напротив, оно выглядело вполне нормально и естественно. А теперь, когда я рассказываю, как все было, мне говорят: не надо об этом».
Ермолинский возражает тем, кто боится, что это бросает тень на «безукоризненный писательский образ»: «Несчастный эпизод с пьесой „Батум“, трагически пережитый им, отнюдь не снижает его образ, не мельчит, а напротив – укрупняет».
23 августа. «Миша упорно заставляет себя сидеть над языками – очевидно, с той же целью, как я над уборкой».
26 августа. «Сегодня – сбор труппы в Большом и первое заседание… Миша был. Слова Самосуда (о „Батуме“): а нельзя ли из этого оперу сделать? Ведь опера должна быть романтическая…»
27 августа. «…В общем скажу, за это время видела столько участья, нежности, любви и уважения к Мише, что никак не думала получить. Это очень ценно. 〈…〉 У Миши состояние духа раздавленное. Он говорит – выбит из седла окончательно. Так никогда не было».
«Немирович не может успокоиться с этой пьесой, – записывала Елена Сергеевна 30 августа со слов Бокшанской, – и хочет непременно просить встречи с И. В. и говорить по этому поводу».
Самого Булгакова это уже, в сущности, не касалось. Он был погружен в расчеты с самим собой – гораздо более жестокие, чем в 1930–1931 годах.
Начинался сентябрь 1939 года, газеты были полны сообщений о военных действиях в европейских странах. В доме Булгакова их читали, обсуждали. Вяло говорили и о поездке на юг – в тот же Батум, для отдыха. 7 сентября пришли Хмелев и Калишьян, который «очень уговаривал не ехать в Батум… Говорил с Мишей о новой пьесе, очень настойчиво, предлагал заключить договор. Потом заговорил об инсценировке „Вешних вод“. (Можно попытаться вообразить, что испытывал Булгаков, слушая, как ему предлагают начать заново уже пройденный однажды жизненный круг…)
«Конечно, все разговоры о войне… – записывала Елена Сергеевна 8 сентября. – Ходили мы в театр для разговора с Я. (Леонтьевым). Он не советует ехать в Батум (у нас уже были заказаны билеты на 10 сентября). Доводы его убедительны. И пункт неподходящий, и время. Уговорил поехать в Ленинград. Обещал достать билеты и номер в „Астории“».
9 сентября, готовясь к отъезду в Ленинград, Елена Сергеевна записала: «Ужасно мы огорчены, что сорвалась поездка на юг. Так хотелось покупаться, увидеть все эти красивые места». Это последняя запись в дневнике, следующая будет сделана через двадцать дней – но уже в совсем новой жизненной ситуации.
4
Сохранился маленький настольный календарик на 1939 год, в котором делала Елена Сергеевна краткие записи – возможно, уже в Москве, вспоминая роковые дни. 11 сентября. «„Астория“ (Лен.). Чудесный номер, радостная телеграмма Якову. Гулять. Не различал надписей на вывесках, все раздражало – домой. Поиски окулиста». На другой день нашли врача: Булгаков жаловался на резкое ухудшение зрения. «Настойчиво уговаривает уехать… Страшная ночь. („Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор“)». По-видимому, уже ленинградским врачом были высказаны предположения о той самой болезни, которая унесла в могилу его отца на 48-м году жизни. Самому Булгакову шел уже 49-й. 15 сентября – то есть через пять дней после отъезда (а отпуск в Большом театре Булгаков взял до 5 октября) – они вернулись в Москву, потрясенные своим несчастьем, неожиданным и уже очевидно непоправимым[154]
.