— Выходит, мы не так понимаем твой характер? Мы, коллектив воспитателей, которые думаем о тебе, даже когда ты спишь? К чему этот пессимизм? Конечно, я чувствую, ты сейчас подавлен, находишься в кризисном возрасте. Все время от времени испытывают кризис: и большая общность людей, и отдельная семья, и даже отдельная личность. Первая полоса кризиса — твой возраст: четырнадцать–пятнадцать лет, вторая полоса — в тридцать лет, и так далее. — Пай–Хамбаров сделал паузу, чтобы всмотреться в Душана и понять, какое впечатление производят на бухарца его слова, но, так и не уловив никаких эмоций на бесстрастном лице мальчика, огорченно добавил: — Однако ты не должен чувствовать одиночества, ибо все, кто попал в полосу кризиса, находятся под нашим особым наблюдением… Ты ведь не можешь отрицать, что последние три–четыре года жизнь в интернате стала совершенно иной. Согласись, люди стали лучше, исчезли страх, наушничество, подхалимство. Теперь учащийся не бежит к директору ябедничать, шептать на ухо. Все на доверии, уважении к воспитателю, и если есть еще отдельные отрицательные… К примеру, ты, Темурий, почему не на занятии?
Этот неожиданный вопрос заставил Душана съежиться — забывшись, расслабился во время длинного монолога Пай–Хамбарова, успокоили приятные нотки его неторопливого, доброжелательного голоса.
— Я отказался копать кирпичи! — сердито сказал Душан. — Для Болоталиева… Все пошли, я остался один.
— Как один? — удивленно переспросил Пай–Хамбаров. — И ты один из всего класса отказался? — И будто только теперь понял — рассмеялся и, шагнув к Душану, стал рядом, высокий, но уже чуть располневший, словно желая хорошенько разглядеть смельчака. — Все пошли, а он один отказался, ибо чувствует в себе гордость, желание не поступать против совести… Да, Темурий, определенно из тебя не получится молот, ты рожден быть наковальней. Это трудный, но наиболее достойный путь в жизни, ибо как сказал старик Гёте: «Человеку кажется более почетным и желанным быть молотом, а не наковальней, и все же какой необычайной внутренней силой нужно обладать, чтобы выдержать эти бесконечные, неумолимо повторяющиеся удары…»
— Да, — ответил ему с ироническим пафосом Душан. — Но какие прекрасные молоты делаются потом из наковален, когда на них появляются трещины!
— Возможно, возможно… — решил сбавить высокий тон разговора Пай–Хамбаров, чтобы не вредить его воспитательному смыслу. — Я уважаю твой возрастной скептицизм, но позволь… — Здесь он вынужден был не договорить и повернуться к двери с недовольным видом. Широко распахнув ее, в кабинет торопливо вошел взволнованный Томато–Ротт, воскликнув с порога:
— Такого, простите меня, уважаемый Амин Турдыевич, в моей практике еще не было! — Но, заметив Душана, сбавил голос и пробормотал что–то, наклонившись к уху Пай–Хамбарова, и Душан, в котором все напряглось от дурного предчувствия, лишь по движениям губ воспитателя понял отдельные слова: «Ямин», «драка», «дежурство»…
Пай–Хамбаров как бы возмутился, но не столько происшедшему, сколько невнятному шепоту Томато–Ротта, и, не дослушав его, сел в свое директорское кресло.
— Да не нужно делать из этого тайны, уважаемый Альфред Иванович. Уверен, что они, — показал Пай–Хамбаров в сторону Душана, — уже раньше нас узнали. Так что прошу без шепота… И будьте самокритичны, если это случилось в ваше дежурство…
Вместо того чтобы стать самокритичным, Альфред Иванович сделался вдруг язвительным — поправил галстук, кашлянул солидно, чтобы доложить по всей форме, как подчиненный директору:
— Довожу до вашего сведения, Амин Турдыевич, что сегодня утром девятиклассник Ямин Базаров участвовал в драке и случайно, как он утверждает, упав, повредил руку. Пострадавший доставлен в зармитанскую больницу, где, по словам врача, чувствует себя хорошо… — И добавил, не сдержавшись, уже не по форме: — Дикость какая…
Все, что сжалось в Душане от тоски, и вытолкнуло его сейчас вон из кабинета. Вслед ему донеслась лишь реплика Пай–Хамбарова: «А мы только что говорили о кризисе возраста», но, может быть, все это послышалось. Душан был в таком напряжении, что не заметил, как пробежал мимо спортивного поля, прыгнул через забор в зармитанский переулок.
Он испытывал такой подъем, такой полет, словно отрывался от темноты земли, и душа его светлела, открываясь для нового понимания, глубины чувствования. И, поглощенный своими переживаниями, которые радовали и заставляли страдать, Душан не удивился, не взволновался встрече с дровосеками — матчои. Прижав к плечу свои длинные, как ружья, топоры, они перебегали дорогу, подальше от криков женщин у ворот, усмехаясь в рыжие бороды.
— Воры и бродяги! Отвернешься — белье стащат с веревки, зазеваешься — дочь соблазнят — все одно!
Лишь вспомнилось Душану как далекое, заветное, когда глянул он на лица дровосеков, на их желтые, стоптанные уже сапоги… но ничего не узнал, было как в тумане…
В палату Душана не пустили, и, должно быть, Ямин услышал голос бухарца, как тот просит, умоляет врача, крикнул в окно:
— Шан, ты ко мне? Подойди со двора…