Но он был уже в таком возрасте, когда, несмотря на внешние черты простодушия и непосредственности — черты детства, — в нем внутренне, исподволь оформлялся отрок — самый переменчивый, меланхолически опасный возраст, когда не только образ мыслей Душана, но и сам его вид часто вводил в заблуждение. В такие тяжелые, нервные дни он, наоборот, казался отдохнувшим, дух как бы освещал лицо Душана, делая его загадочным, даже обаятельно–красивым, будто внутренняя энергия, истраченная на суету и волнения, подстегивала его, воодушевляла, словно нервная жизнь и была его стихией, а умиротворение и лень утомляли мальчика.
Даже мать ошиблась — в то утро, когда они уезжали, ждала капризов, упреков, а вышла во двор, взглянула на сына и порадовалась, удивившись тому, как он спокоен и хорошо выглядит. Но, едва машина отъехала от дома и повернула на главную улицу, чтобы увезти его в местечко Зармитан, горечь отпустила Душана, словно все его тревоги передались теперь матери, которая в эти предотъездные дни казалась суетливой и равнодушной к нему. Мать сжала его руку и вся задрожала, будто никак не могла собрать в себе горечь, чтобы заплакать. Душан же, почувствовав облегчение, как бы отстранился от ее тревог и уже думал о том, как встретят его в Зармитане. Должно быть, впервые за все время его жизни что–то переместилось в мальчике, перестроилось, слабость и малодушие согнулись, чтобы сделать его характер гибче, а сознание объемнее, и все это движение и родило в нем простую и успокоительную мысль: «Ничего… надо все перетерпеть, прожить…» И хотя это было повторением когда–то сказанных слов бабушки или отца, не понятых и не оцененных тогда Душаном, сейчас они, дремавшие в глубине сознания как ненужное, вдруг проснулись, вспомнились и пошли, чтобы сделать причудливый ход, тронуть его за живое и выразить чужими словами и премудростью то, что он сам чувствовал теперь.
Душану сделалось легко, и все, что его ждало впереди, уже не казалось таким страшным. И он решил не считать деревья и столбы и не запоминать в подробностях дорогу, по которой его вез на своей машине сосед Бахшилло, решил: как бы ни оказалось там тяжело, он не уйдет, не сбежит, смирится, ибо эта перемена, заставившая почувствовать себя спокойным, а мать, наоборот, страдающей, переживающей вместо сына, и смирила Душана.
Только почему–то странно ведет себя сосед Бахшилло, молчит, будто навсегда отгородился теперь от Душана, будто обиделся на него за то, что пришлось ему покинуть дом, оставить мать и брата Амона, и не столько на самого мальчика, сколько на его судьбу,. которую никто не предугадал. А ведь был Бахшилло всегда с ним ласков и, должно быть, как и все, обращался раньше к младенцу Душану на «вы»: «Как вам спалось? Что у вас со щекой, шмель ужалил?»
Неужто и сосед Бахшилло, узнав, что Душан не будет теперь жить на их улице, решил раз и навсегда безболезненно оторвать его от своего сердца, чтобы, не думая о своем маленьком и беззащитном брате, ожесточить душу и сделать ее нечуткой?
Эта перемена, начавшаяся от отца, а может быть, еще от прадеда и задевшая теперь жизнь матери и его жизнь и передавшаяся дальше чужому человеку — Бахшилло, сделавшая соседа холодно–равнодушным, так занимала мальчика всю дорогу, что он не заметил, как подъехали к Зармитану. Только удивило Душана, что Зармитан оказался местом, похожим на деревню деда, — такая же речка возле первых домов, туты и поле по левую сторону холма, будто поездка к деду, неожиданно прерванная, теперь продолжается. Вот ведь как… а он–то думал, уезжая из деревни в день смерти бабушки: то, что не суждено было пережить, чему порадоваться как новому опыту, так и останется теперь в стороне от его судьбы для того, чтобы могли это пережить другие. Значит, и то, что не переживет он среди родных дома, будучи в интернате, ощущения этих дней и лет не пропадут навсегда, а где–нибудь в совершенно незнакомом ему месте, может быть через много лет, к старости, вдруг повторятся с ним, и он узнает, что говорили и думали без него мать и Амон. Странно это, как круг, где жизнь топчется, перемешивая года и места, и, видно, уже заранее, еще до рождения, человеку все предначертано судьбой.
Подумал Душан в волнении и то, что, наверное, те самые мальчики, которые не успели показать им заросли, встретятся теперь ему в интернате, а он не знает узбекского: как быть? Что сказать про Амона? Ведь он обещал привести им городских тминных жвачек, чтобы отучить их от дурной привычки жевать восковые, пахнущие горькой свечой.
— А как я там буду говорить? — шепнул он матери, и та, укорявшая себя, что не могла устроить все так, чтобы не отрывать мальчика от дома, обрадовалась: заговорил наконец, стала убеждать Душана: все это нестрашно, в интернате говорят на трех языках: таджикском, узбекском и русском, можно объясняться на том, который знаешь лучше, или же смешивать все три языка — прекрасно поймут. И вот тут единственный раз сосед Бахшилло не выдержал свою роль отрешенного и вмешался, обратившись к Душану так же ласково, как в дни младенчества, на «вы»: