— Ну что ты? Что ты так? — говорил ему Амон. — Ты обижаешься на меня? За что? — И обнял его плечи и поцеловал при всех, повторяя: — Ну, зачем ты такой, невеселый? — И вдруг увидел Душан, что Амон плачет, и весь сжался от жалости и удивления такой перемене беззаботного веселья на горечь…
— Не обижаюсь на тебя, нет… — попытался улыбнуться Душан. — Ты–то здесь при чем? Не думай… — Чувствуя, как неожиданные слезы брата дали ему такое вдохновение, так утешили, что решил он впредь ни словом, ни жестом не выказывать своей слабости…
Так шло время, и, уже привыкая ко многому в здешней жизни, Душан долго не мог привыкнуть к тому, что и другие называют себя «я». Его натура, хотя и слабая, еще не до конца заявившая о себе оригинально, протестовала, искала защиты, потому–то часто раздражает его, когда Аппак или Аршак, рассказывая о чем–то, все время выпячивают свое «я»: «Только я мог перепрыгнуть через этот ров…», «Я бы ему ответил как надо!»
Это «я» такое сильное, всеобъемлющее, и чувствуешь его обманчивую сладость, когда выражает оно только тебя одного, не принадлежа больше никому из мальчиков, единое и неделимое, как личный телохранитель и двойник. «Я», если оно только твое, пугает других, его можно послать хитрить и мстить, достаточно сказать: «Я вот сейчас встану и замахнусь…» А когда каждый хочет взять себе «я», делая его своим посыльным, адвокатом, телохранителем и защитником, то не покушаются ли они так на личность Душана, его неприкосновенность, оставляя ему для выражения «ты»: «Нет, не я струсил, Душан, а ты…», «Я перепрыгнул через ров, а ты был слабым…» — говоря так, Ирод пытается подавить, и унизить, и оттеснить твое «я» в ряд невыразительных, серых и слабых мальчиков без собственного лица.
Надо спорить, выдержать натиск наиболее сильных мальчиков, и, только оставшись один, Душан, успокоившись, чувствует, что на его «я» никто не посягает, и что только с этим ощущением «я» и рождаются самые интересные мысли, и что только так, только ощущая себя внутренне цельным, можно понять окружающее, выделяя и отделяя его от себя.
Раньше, когда он еще не ревновал к своему «я», не чувствуя его, он не чувствовал и окружающее, потому что был слит с ним в единстве, и так до тех пор, пока не стал он замечать мрак отделяющегося от него внешнего мира, который стал тревожить своей загадочностью и пугать. И для того чтобы мог он понять тревожащее окружающее и избавиться от подавленности и растерянности, и родилось в нем это защитное чувство «я». Так, духовно окрепшему, с неотнятым «я», ему будет легче рассмотреть внешнее вокруг и понять.
Странно! Значит, понятливее всего и мудрее он был лишь в младенчестве, когда внешнее и внутреннее было в нем в единстве, и для чего надо было им отделяться потом, чтобы понял он собственную недогадливость и смутился? В своем радостном, задорно–мечтательном возрасте жил он как трава, как птаха божья, ничего не требуя и никого не смущая, и, может быть, в отместку за эту добродушную нетребовательность, неприхотливость и стало удаляться от него окружающее, чтобы мог его вновь познать и принять, если удастся. Для чего дано это новое, второе познание всего вокруг, если в первый раз, пусть неосознанно, только чувствами, внешнее было уже принято? Для чего ему надо отделяться вновь и мучить загадками, если уже раз, в утробе матери, все внешнее и внутреннее, словно забыв на время о своих беспокоящих вопросах, объединилось, чтобы в этом умиротворении родился он и жил, убаюканный тишиной, ясностью и простотой, которая и есть самое глубокое понимание?
Теперь, когда его личность и окружающее стали друг против друга, чтобы внешнее испытало его, сразило, те первые, непосредственные чувства от ощущения мира ушли, и началось духовное, умственное понимание, может быть самое ненадежное, видимое. И не отсюда ли страдания? Непонимания? Не отсюда ли стремление делить и членить, чтобы вновь постигать утерянное навсегда целое через его части, через прошлое, воспоминания, сравнения своего и чужого?
И первое, что он сравнивал, привыкнув немного к школьному быту, — дворы, свой и здешний, князя Арифа. Раньше, когда прошлое в нем не было отделено от настоящего, в сплошном протяжении времени, Душан не чувствовал тяжесть пережитого, пока однажды Аппак не шепнул ему перед сном: «У тебя есть воспоминания, Душан? Ну, то, о чем ты чаще всего думаешь?» И этот вопрос Аппака был как бы той последней чертой, той догадкой, после чего время и расчленилось.
Вспоминал он в то время чаще всего свой двор в его тихие, молчаливые дни. Отец стоял с лопатой в палисаднике, и на ручке лопаты, на месте, где треснуло дерево было синее пятно — об этом он думал, желая вспомнить, какая была эта лопата, в деталях, еще одну вещь из домашних вещей, которая бы сейчас как–то согрела, но ничего не мог вспомнить, кроме этого треснувшего места с краской.
«Аппак сказал очень точно, — решил Душан. — Думать — это значит вспоминать. А о том, чего не пережил, не думается… бесполезно…»