На краю одной возделанной десятинки, возле подводы с тугими мешками, к которой был привязан чалый мерин, лениво помахивающий хвостом, Кузьма спешился. Уже проскрипел его обоз мимо, а он всё стоял и расслабленно ждал, когда к нему приблизятся посевщики.
Ему нравилась всякая усердная добрая работа, и люди, не оставившие в такое суматошливое время своё поле без заботы, притягивали его.
Впереди по пашне мерно вышагивал высокий косматый старик в длинной рубахе. Он зачерпывал корявой ручищей зерно из висящего на груди лукошка и умело разбрасывал. За ним, покрикивая на лошадь и вздёргивая непослушную соху, запахивала семена кряжистая баба. Далеко отстав, колобками катились за прыгающей бороной два мальчонки, один из которых был совсем махонький, с одуванчиковой белёсой головкой.
Синеватые дымки поднимались от земли, стайки грачей слетались и разлетались за посевщиками, сверкали на солнце влажные глинистые пласты, и нельзя было надышаться радостной свежестью распахнутого и отзывного на человеческое участие поля.
Не подававший никакого вида, что заметил чужака, старик поднял голову только тогда, когда подошёл совсем близко.
— Бог в помощь, — поклонился ему Кузьма. — Чай, одни в округе сеете. Не страшитесь?
— А куды, сокол, деваться? — со сдержанной печалью отозвался старик. — Всё могет ждати, а полюшко ждати не могет.
— Не зорили вас?
— Како не зорили! Вытаптывали от краю до краю. Бывали тута всякие агаряне.
— Всё едино сеете?
— Всё едино сеем. Таков, сокол, наш талан, и жить нам без него не заповедано.
Кузьма постоял ещё немного, но, устыдясь безделья, махом вскочил на коня и припустил вдогонку за обозом.
Почти на полпути к Нижнему повстречалась обозу большая, вся в облаках пыли, рать. Кузьма сдвинул телеги к обочине, пропуская растянувшиеся полки. Раненые приподнимались на телегах, угрюмо смотрели на притомлённых стрельцов, злословили. Один из увечных, махая култышкой, обмотанной разлохматившимися тряпицами, заблажил:
— Эй, олухи, зрите, кака милость ждёт вас! А не приведи бог, и ещё чего поболе! Будет вам морока! Не жалейте, кладите головушки за-ради Шуйского. Чай, у него с Тушинским вором сговор, кто обильней кровей напущает. Оне дерутся, а измор у нас! Под корень, окаянные, Русь сводят! Идите, идите, изведайте, что нам привелося!..
Стрельцы, переглядываясь, отворачивались, ускоряли шаг.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
1
Еле пережила Москва студёную пору. От великой нужды порубили на дрова многие клети, пристенки и огороды, обломали перила с мостов и крылец и вконец порушили дворы опальных тушинских перемётчиков.
Забрызганная обильной вешней грязью, с густыми налётами копоти над дымоходами, с вытаявшими кучами печной золы под окнами, с космами сопрелой соломы, свисающей с крыш на кривых и ямыжистых посадских улочках, Москва, ободранная и расхристанная, выглядела неприглядно.
Что в большом посаде, что в Белом и Китай-городе, что в самом Кремле — повсюду небрежение и запущенность. И горстью самоцветов, вызывающе брошенных на нищенское рубище, казались блескучие маковки церквей да пёстрые верха боярских теремов среди неоглядного хаоса бревенчатых изб и грязи.
Вместе с распутицей нагрянул страшный мор. Всю зиму кое-как перемогалась тяглая беднота и дошла до краю, потеряв всякую надежду на пособление. Уже на всех окрестных дорогах встали заставы тушинских ватаг, перехватывающих хлебные обозы. Даже обильные царские житницы давно опустели. Вновь с церковных папертей юродивые и нищие хором вопили о конце света. По утрам решёточные приказчики и сторожа, убиравшие с улиц рогатки, привычно натыкались на скукоженные, застывшие в грязи трупы. Умерших от голода считали сотнями.
Правда, было ещё в Москве припрятанное жито, но, как и в голодные лета при Годунове, торговцы, сговорившись меж собой, заломили такую цену, что даже иным боярам оказалось то зерно не по мошне. Слыхано ли, за четверть[12]
ржи назначали уже по семи рублей! Не без умысла гневили торговцы чёрных людишек.И когда с воплями и бранью приступали к ним до отчаяния доведённые мужики, они сами разъярялись:
— А чего вы хотите — мы ль виноватые? Останние поскрёбыши продаём, себя корки лишаем! И рады бы завезти, да неотколи. По чьей милости Москва-то заперта? Кто эдак-то правит, что ни Богу свечка, ни чёрту кочерга?..
— Пущай бы нам чёрт, — злобно поддерживали потакальщики и кивали в сторону Кремля, — токмо бы не тот!
Скучивался, роился народ в торговых рядах, размахивал кулаками, валил по апрельским хлябям на Пожар[13]
, а оттуда через Фроловские[14] ворота, затягивая с собой стрельцов и крепостную стражу, к царским хоромам. Тёмными волнами колыхался у красного крыльца, всё прибывал и теснился, так что и зёрнышку негде было упасть на площади между Архангельским и Успенским соборами. Грозно и страшно ревела толпа:— Хлеба!.. Хлеба!..
— Мочи нет, все с голоду мрём!
— До коих пор сидеть в осаде?
— Доколе терпеть?
Скорбно понурясь, с глубоким сокрушением на лице вышел на красное крыльцо царь, смиренно ждал, когда утихнет шум.