— Спой, спой, Настенька, — запросили Огарий со Степанкой, боясь, что она тут же и раздумает. Ведь не то что петь, но и встревать в их разговор смущалась. Настёна, благодарно глянув на обоих, тихо запела свою, девичью:
Мягкий грудной голос Настёны чуточку дрожал, будто впрямь колокольцы позванивали, манили. От него слегка знобило, как от чистой воды из холодного чащобного ключа. Сев на лавку, Огарий даже зажмурился. Большая круглая голова его склонилась набок. Степанка же слушал, приоткрыв рот, с широко распахнутыми глазами. Он стоял недвижно, не смея шелохнуться и тем ненароком помешать чудесной песеннице.
Не только Настёнин голос околдовал приятелей, но и сама песня. Ах, песня-диво! Из какой глуби ты возникла драгоценным самоцветом, чьим щедрым сердцем впервые выпелась, чтобы несказанным трепетным сиянием исповедного чувства озарить убогий приют, хранящий самое великое, ничем незаменимое богатство — богатство душевное?
Тихо растворилась дверь, заглянул в неё Фотинка и тоже замер, склонившись под притолокой. Настёна допела песню и, словно чутьё ей что подсказало, обернулась к двери.
— Ой! — вскрикнула и заалела как маков цвет.
Фотинка шагнул в избу, и все увидели, как низка и тесна она для него. Дюжий молодец, казалось, заполнил всю её собой.
— Дак и я осиротел, Настёнушка, — горестно промолвил он, продолжая то, о чём пелось, и с внезапной отчаянностью, словно в бездну кидаясь, спросил: — Пойдёшь, чать, за меня?
— Пойду, любый, — еле выговорила она и закрыла лицо руками, чтобы спрятать брызнувшие слёзы.
5
Князь Василий Андреевич Звенигородский ехал на воеводство в Нижний Новгород. Ни от кого бы не стал он таить, что несладко ему жилось в осаде, но покинул князь голодную Москву без радости. Напутствуя его, Фёдор Иванович Мстиславский поведал о великих бесчинствах в подначальных Боярской думе городах и приуготовил ко всяким козням. Князю и самому было ведомо, что московских бояр в народе считали изменниками, а потому давно перестали внимать и пособлять им. Опричь того, он состоял в родстве с проклинаемым всюду Михаилом Глебовичем Салтыковым, женатым на его тётке Иулиании, а такое родство по нынешним временам хуже позорного клейма. Вот и тянул князь, сколь мог, с отъездом, ссылаясь на осеннюю распутицу, однако, как только отвердели дороги, пришлось-таки сняться с места.
За Рогожскую заставу обременённый топыристой поклажей обоз князя сопровождала полусотня конных жолнеров, слёзно вымоленных у Гонсевского, но, отъехав всего две версты от Москвы и вытянув постыдным вымогательством обещанное вознаграждение, полусотня повернула назад, и князь вынужден был продолжать путь с малой охранной челядью. Где-то рядом рыскали свирепые казаки Заруцкого, да упас Бог. И всё же почти до самого Нижнего князя не оставляло сильное беспокойство, и он с опаской поглядывал из своей колымаги на всякую стоящую при дороге вежу или мужицкие скопища в селениях. Оборванные, со всклокоченными бородами мужики были безбоязненны, дерзки и злы. Неслись вослед воеводе хула и похабщина.
Ночевал Звенигородский в крайних избах, откуда его челядь безо всякой жалости выталкивала на холод хозяев. Однако спать в убогих зловонных лачугах, где тишина была наполнена тараканьими шорохами, он не мог, проводя ночи в тяжёлой полудрёме за выскобленным ради него до первозданной белизны столом и непрестанно ожидая разбойничьего налёта. Князь был в больших летах, со старческой бессонницей свыкся, но одно дело безмятежно бодрствовать на пуховиках в повалуше своего обжитого терема и совсем иное — в провонявшей дымом, прелым тряпьём и пойлом для скотины крестьянской халупе, прислушиваясь к заупокойным стенаниям ветра. Повсеместная нищета, запустение, а ещё больше бессилие перед выматывающей смутной тревогой доканывали его.