Это объясняется прежде всего его особенной, бескорыстной, свободной от пристрастий, поражающей своим постоянством любовью к литературе. Вообще писателей можно поделить на две категории: одни любят в литературе свою, пусть малую, долю участия, свои сочинения, то есть самих себя, а после уже все другое. Это бывало свойственно и большим талантам, и средним, и вовсе крохотным. Другие — и это особенный дар — любят литературу прежде самих себя в ней и служат общелитературному делу, радуются биению чужого таланта, как собственной удаче; если надо, пестуют его, горюют, когда талант изменяет себе, начинает петлять ради выгод, ступает на протоптанный до него путь. Это бывает: начав с единомыслия первой литературной школы, кружка, объединения, писатель затем обретает собственный голос, и не обязательно он звучит в унисон с голосами недавних товарищей и учителя. Литературный процесс скорее напоминает ристалище, нежели спевшийся хор, и роль «хранителя интересов и душ» воистину трудная, неблагодарная — Горький провидел и это, обращаясь к молодому Слонимскому со словами благодарности.
Слонимскому больно было переживать — нет, не ошибку, не даже творческий неуспех и тем более не отход от любезных писателю литературных форм кого-либо из его недавних учеников, — огорчало и уязвляло Слонимского вольное обращение с нравственными канонами, завещанными настоящей литературой.
Однажды мы жили с Михаилом Леонидовичем в Доме творчества в Комарове. У меня только что вышла книга, может быть, третья по счету, во всяком случае, одна из первых; я пребывал в состоянии так знакомой каждому молодому писателю эйфории, когда, казалось, еще немножко, еще чуть-чуть — и книга твоя что-то такое всколыхнет, потрясет, перевернет, опрокинет. Книжного бума тогда еще не было; книга поступала в продажу, спокойно лежала на полках и прилавках, кто-то ее покупал; оставалось чуть-чуть подождать: пусть прочтут — и наступит признание, слава. Пока что я, как говорят, ликовал, возвращался в Дом творчества поздно за полночь...
И как-то раз, возвратясь и нетерпеливо похаживая по комнате в предвидении завтрашнего дня, полного всяческих удовольствий, я услышал тихий стук в дверь. За дверью стоял Слонимский. Шел второй час ночи. Михаил Леонидович сказал, что подымался ко мне множество раз, не спал, ждал меня, разговор не терпит отлагательств. Черты лица его обострились, а взгляд, всегда лучившийся добротою, поразил меня отчужденностью. Передо мной был другой Слонимский, не тот, каким я привык его видеть на занятиях литкружка: в нимбе папиросного дыма, ласковых улыбок, говорящего непременно благожелательные речи. Теперь я видел сурового, жесткого, старого, исстрадавшегося — и непреклонного человека. Слонимский сказал:
— Я прочел вашу книгу...
Он говорил долго, и я улавливал суть его речи, не фиксируя внимания на фразах и словах. Во мне срабатывал некий фильтр самосохранения... Слонимскому не понравилась моя книга. Не потому, что она бесталанна, плоха, может быть, даже напротив: чем книга сильнее художественно, тем больше ответственность ее автора в нравственном смысле. Интимности, откровенничанья противопоказаны настоящей литературе. Личное начало не обязательно адекватно общечеловеческому. Подробности чьей-либо жизни могут стать интересными и поучительными для всех, только будучи осмыслены, переработаны в сознании художника. «Правда жизни» имеет свои подвалы, чердаки, но есть еще высший, духовный смысл жизни, и, чтобы постичь его, нужно набрать высоту. Литературная судьба начинается не с первой книги, не со второй и не с третьей, а именно с высоты обзора...
Слонимский говорил другими словами, но такова была суть преподанного мне в ту ночь урока. Урок получился предметным и доказательным: на столе между нами лежала книга; я так надеялся на нее, так многого ждал от нее... Разминая тонкими пальцами бог знает которую папиросу, Слонимский говорил о стыде, предстоящем писателю в пору зрелости — за написанное и опубликованное им однажды, если писатель позволил себе нравственную нечеткость, опустился ниже дозволенного настоящей литературой. «Конечно, бывает, не так уж редко бывает, бумага терпит... Но, вы понимаете, мы говорим о другом. Я в вас верил, и я надеюсь...»
Слонимский верил в меня. Иначе, судите сами, для чего бы стал опытный старый писатель, уже носивший в себе смертельную болезнь и знавший о ней, просиживать ночь напролет в прокуренной комнате с малознакомым ему человеком на сорок лет младше его? Воистину до конца он остался «хранителем интересов и душ».
Так много сказал мне в ту ночь Слонимский, что, как ни противился я вмешательству в мою личную жизнь (сочинение книг представлялось мне тогда, да и теперь тоже, глубоко личным делом), урок запомнился, я усвоил его. Все сбылось, что предсказывал мне Слонимский: и стыд за публикацию незрелой вещи, и мука переоценки написанного тобою однажды, и усилия, не всегда успешные, подняться, набрать высоту.