...То оказывался под Архангельском вместе с Владимиром Семеновичем Чернецовым, большим и мудрым русским художником, с которым мне посчастливилось несколько лет работать вместе в журнале «Вокруг света». Мы сидим на сухой земле напротив шатровой деревянной церкви — ее обступили реставраторы и архитекторы, высоконаучно переругиваясь по поводу каких-то принципиальных частностей ее конструкции. Владимир Семенович тихо говорит о том, как это мудро придумали люди — поминать умерших высокими словами: они нужны не для того только, чтобы высказать ушедшему несказанное в суматохе жизни, но чтобы услышавшие их смогли дотянуться до этих слов, пока еще отпущены для этого дни. Именно дотянуться, а не вымаливать их своими бедами и горестями. (Сам он так и жил — неизбежные в судьбе каждого большого мастера горести и беды Владимир Семенович, не опуская себя до того, чтобы кто-то прикасался к ним, незаметно и навсегда укрывал в своем сердце, пока оно не переполнилось ими...)
Картины Цанко безошибочно выбирали в моем прошлом самые честные дни, которые я мог безбоязненно положить под увеличительное стекло своей памяти.
Наверное, то же испытывал Славчо каждый раз, когда рисовал себе картину того милетского исхода. И не мог он закончить ее, как невозможно оборвать поиск честных своих дней.
IV
— Это преступление, — продолжал греметь Славчо, — остановить хотя бы один день истории навсегда. То убийство. Он станет холодным, как в пустом музее.
После прогулки по берегу мы зашли в созопольский музей — старую, аскетической кладки церковь. В музее было холодно и чисто. Это был типичный провинциальный музей, где в одном-двух залах собрано все, чем какой-нибудь до сих пор неведомый тебе клочок земли горделиво связывает себя со всем остальным человечеством. Такие музеи удивительны своей стремительной законченностью. В столичных древлехранилищах века торжественны и обильны: встав у начала какого-нибудь столетия, трудно угадать его завершение и увидеть начало следующего. В таких же музеях вся история спрессована так, что ее можно охватить единым взглядом. Но именно эта иероглифическая лаконичность требует неторопливого прочтения каждого своего знака. И незаметно для себя начинаешь ощущать каждый экспонат не просто отголоском какого-то конкретного исторического события, но некой обобщающей его эпитафией, в которой нельзя отделить друг от друга четкие факты, возвышенные домыслы и мудрые предостережения.
...На круторогом быке в легкой до пят тунике сидела тонколодыжная дева, увенчанная виноградной лозой. Поодаль похожие на нее женщины совершали какой-то таинственный ритуал вечерней беседы, ибо чувствовалась окружающая их некая предзакатная прохлада — движения женщин были столь изящны, что даже аисты, стоящие тут же, не пугались их. Рядом, но где-то в другом пространстве Земли, стояла снаряженная трирема с курчавобородым кормчим в накинутой на плечи шкуре когтистого зверя — все было готово к отплытию, и парус ждал своего ветра.
Сейчас, спустя тысячелетия, все они — и женщины, и дева, и кормчий, замершие на тонких стенках сосудов, — уже стали одинаковы в своей реальности с теми милетцами, что первыми вскарабкались на скалы Святого Кирилла. И одинаково беззащитны перед нами в своей безымянности. И эта безымянность делала их жизни бесконечными...
— Славчо, — сказал я, когда созопольские звезды начали терять свой свет, — я хочу рассказать, как это было... Милетцы, долго сидя у своих костров на острове, смотрели через пролив на другой берег. И однажды, поняв, что здесь они навеки, сели в лодку, сколоченную из остатков разбитого своего корабля, — курчавобородый старик со шкурой на плечах и тонколодыжная дева. Они вышли на берег там, где стояли мы с тобой, и старик бросил у ног фракийского вождя — курчавобородый сразу угадал его среди прочих — свой меч, а женщина подошла к самому молодому воину и положила руку на его плечо...
Славчо недаром называл себя хранителем Созополя — он сразу угадал, откуда я набрал действующих лиц своей немудрящей исторической сентименталии.
— А куда ты дел быка, mon ami?
И мы рассмеялись, потому что уже стало светать, ночные слова растратили свою силу и попрятались до следующих звезд, и неудержимо захотелось выскочить в свежий морозный воздух, скатиться с обледенелого горба мостовой, хорошо и сытно поесть и вообще возрадоваться наступающему дню.
Да и греос леванти притих. Он уже не летал над Созополем, а протискивался в лабиринте обшитых старым деревом стен, чтобы залечь где-нибудь в укромном уголке на дневку перед дальнейшим путем. Наверно, так же и остальные двадцать девять ветров (западный боненти, юго-восточный сирекос, южный лодос, северо-западный мойстро и другие, о которых рассказывал мне Славчо, пока искали мы с ним каких-то его знакомых, где особенно хорош утренний кофе), когда приходит их черед гулять над морем, безошибочно, как весенние аисты старые гнезда, вот уже более двух с половиной тысячелетий находят Созополь, чтобы навсегда оставить в нем какую-то частичку свою, прежде чем обессилеть у далеких гор.