Я расскажу Вам, отчего умер Джеффри. Врачи обрушили на меня кучу медицинских терминов, но я ни единой секунды не сомневаюсь в том, что Джеффри умер просто потому, что он был Джеффри, двадцать лет он был Джеффри, который девятнадцать часов провел в аду, пока его не извлекли из-под обломков. И двадцать лет он страдал церебральной ишемией — так обычно называют это врачи. А потом развились различные осложнения этой болезни — все с очень длинными названиями, — и все эти длинные названия означали только одно: он устал. Он больше не мог бороться за жизнь.
Словом, понимаете, Дженни, его смерть не была таким уж тяжелым потрясением для меня, я перенес ее спокойно. Надел чехлы на мебель, тихонько запер дверь и приехал сюда, чтобы претворить в жизнь одну свою научную идею, а сверх того, и немного позаботиться о себе самом в личном плане. Если не брать в расчет Джеффри, то во всем остальном я всегда был весьма эгоистичным субъектом. (И в конце концов даже в моих заботах о
И вот сейчас я сижу здесь в предрассветных сумерках, словно бродяга, случайно забредший в покинутую часовню, которая уже даже и не часовня, а чье-то любовное гнездышко, и ясно понимаю только одно: все мои хорошо продуманные маленькие планы рухнули. Мне казалось, что я слишком стар, чтобы меняться, мне казалось, что нужно сделать последнее усилие над собой — освоиться со смертью Джеффри — и уже не нужно будет ни к чему себя больше принуждать, и я радовался этому. Всякие перемены мучительны — так я говорил себе, а апрель самый жестокий месяц в году. Но сейчас, прежде чем я закончу это письмо и разорву его, или, быть может, брошу в печку, или, любовь моя, даже отправлю его Вам, чтобы Вы надели свои большие черные очки и прочли его, когда никого не будет рядом, — прежде я хочу смиренно и радостно сделать Вам признание: я
И за это за все примите мое благословение. Примите его, и да пребудет оно с Вами навечно и освещает Вашу жизнь, потому что невозможно так уж точно разграничить, где кончается то, что именуется Вами, и где начинается то, что я отдаю Вам. А теперь — от этого писания у меня уже немеют пальцы и слипаются глаза — я ложусь в постель и буду спать, пока не придет время встать и приступить к работе, к моей нелепой, печальной, отважной, безнадежной, роботоподобной псевдоработе, которая тем не менее важнее всего сейчас для меня, кроме моей любви к Вам».
Не перечитывая, он крупными буквами подмахнул в конце письма «Роджер», бросил кучу смятых листков на стул и, повалившись на кушетку фрейлейн, уснул. Когда звон будильника поднял его с постели, он медленно, с трудом встал, медленно двигаясь, помешал в печке, приготовил себе чай, оделся и только минут через пятнадцать вспомнил про письмо; тогда, кое-как расправив листки и даже не проверив, в каком они лежат порядке, он сунул их в конверт. Он сделал это не потому, что решил отправить письмо, а, скорее, чтобы отделаться от него, чтобы оно больше не лезло ему в глаза. Однако днем, в перерыве между рейсами, он зашел на почту, отыскал в телефонной книжке адрес Дженни — адрес Туайфорда, Дж. Р., — нацарапал его на конверте и торопливо бросил письмо в ящик. Когда оно уже непоправимо скользнуло в щель, ему тотчас захотелось извлечь его обратно. Но потом он подумал: «Я мог бы его сжечь, но она прочтет и сожжет сама. Почему бы ей не узнать, кто он такой, этот человек, который ее любит?»
В этот вечер Роджер был весел. Он дольше, чем обычно, засиделся в пивной и больше, чем обычно, оставил там денег; Марио учил его итальянской песенке, а Мэдог, сплавив куда-то своего союзника-канадца, — пространно и торопливо рассказывал ему о Майлире и Гвальхмае, сыне Майлира[47]
. Роджер слегка захмелел и, обслуживая автобус во время десятичасового рейса в Лланкрвис, неправильно отсчитал сдачу двум-трем пассажирам.