Когда Биральбо вошел в холл, служащий за стойкой что-то тихо сказал постояльцу, и оба обернулись в его сторону. Биральбо попросил ключ от номера. Постоялец, показалось ему, был слегка пьян. Работник мотеля, худой и бледный мужчина, отдавая ключ, широко улыбнулся и пожелал спокойной ночи. Подходя к лифту, Биральбо услышал за спиной сдавленный смех. Ему было неспокойно, но он не решался признаться себе в этом, ему очень не хватало одного из тех внушительных стаканов бурбона, который Флоро Блум хранил для лучших друзей в самом секретном шкафу своего заведения. Вставляя ключ в замок, он подумал: «Однажды я пойму, что в этом жесте была зашифрована вся моя жизнь».
— Провиант на случай долгой осады, — объявил он, протягивая Лукреции пакет с сэндвичами. Он еще не взглянул на нее. Она сидела на кровати, в лифчике, накрывшись покрывалом до пояса. Лукреция читала одно из писем, которое написала Биральбо из Берлина. Пустые конверты и исписанные мелкими буквами листки валялись вокруг ее колен и на ночном столике. Она собрала все это и ловко спрыгнула с кровати, чтобы взять пиво и бумажные стаканчики. Легкая, темная и блестящая, как шелк, ткань очерчивала линию лобка и бедер. По обеим сторонам лица колыхались пахнущие духами прямые волосы. Она открыла две банки пива, пена потекла по рукам. Лукреция отыскала поднос, поставила на него стаканы и положила бутерброды, будто не замечая неподвижности и желания Биральбо. Отпила глоток пива и, откинув волосы с лица, улыбнулась влажными губами.
— Так странно читать эти письма столько времени спустя.
— Зачем ты просила привезти их?
— Чтоб знать, какой я была тогда.
— Но ты же никогда не рассказывала мне правды.
— Единственной правдой была то, что я тебе писала. Вся остальная жизнь была сплошной ложью. Я спасала себя этими письмами.
— Нет, ты спасала меня. Я только тем и жил, что ждал писем от тебя. И перестал существовать, когда их не стало.
— Надо же, какая была у нас жизнь! — Лукреция скрестила руки на груди, то ли ежась от холода, то ли обнимая саму себя. — Писали и ждали писем, жили одними словами, так долго и так далеко друг от друга…
— Ты всегда была рядом, даже если я тебя не видел. Я ходил по улицам и рассказывал тебе о том, что вокруг, мне нравилась какая-нибудь песня по радио, и я думал: «Наверняка Лукреции она бы тоже понравилась». Но я не хочу ни о чем вспоминать. Теперь мы здесь. Той ночью в «Леди Бёрд» ты была права: не надо воспоминаний, мы же не переживаем заново то, что было три года назад.
— Я боюсь. — Лукреция взяла сигарету и подождала, пока он поднесет огня. — Может, уже поздно.
— Мы столько пережили. И теперь уж точно не потеряем друг друга.
— Кто знает, может, уже потеряли.
Ему было знакомо это выражение лица: чуть опущенные уголки губ, тихое сожаление и отрешенность, которую время обнажило в ее взгляде. Но он понимал, что это больше не то, что раньше, не знак мимолетного уныния, а привычное состояние души.
Сами того не желая, они будто отдавали дань памяти: в ту ночь, как и в первую, неизгладимо врезавшуюся в сознание Биральбо, более реальную для него, чем происходящее теперь, Лукреция погасила свет, прежде чем скользнуть под одеяло. Так же, как тогда, он уже в темноте докурил сигарету, допил, что оставалось в стакане, и лег рядом с ней, раздеваясь на ощупь, торопливо и неуклюже, тщетно стремясь к таинственности, стараясь длить ее в первых ласках. К нему возвращалось то, что он никогда не мог вызвать в памяти: вкус губ Лукреции, нежное сияние ее бедер, погружение в счастье и желание, в котором он словно растворялся, когда переплетались их ноги.
Но часть его сознания, говорил он мне, оставалась неподвластной этой лихорадке, незамутненной поцелуями, ясной и открытой для недоверия и одиночества, как будто бы он недвижно стоял в темноте комнаты с горящей бессонным огоньком сигаретой в руках, наблюдал за самим собой в объятиях Лукреции и шептал себе на ухо, что все это неправда, что он не возвращает себе дары утраченной полноты жизни, а закрывает глаза и всем телом слепо прижимается к холодным бедрам Лукреции лишь для того, чтобы создать подобие одной неповторимой ночи, воображаемой и напрочь забытой.
Он чувствовал обоюдную ярость поцелуев, одиночество своего желания, спасительность темноты. В ней он искал близости другого, немного враждебного тела, еще не желая признавать то, что ощущали его руки: ту упрямую неподвижность, ту робость и настороженность, которая сильнее всякого огня. Он все еще слышал голос, шепчущий предупреждения на ухо, снова видел себя стоящим в углу комнаты — безразличный соглядатай, с сигаретой во рту следивший за бессмысленным шевелением двух тел, за тревожным движением двух теней, так тяжело дышащих, словно копающих землю.