Они были на кладбище. Могила была готова; оба копальщика сидели в ней, опершись на свои лопаты, и курили. Все вместе, вшестером, они сняли с телеги гроб и опустили в яму, перекрестились, бросили по горсти земли, затем копальщики вонзили лопаты в кучу выброшенной земли и стали зарывать.
— Постойте-ка! — крикнул им Петрина.
И достал из-за пазухи письмо, которое недели две назад передали ему на почте в Жагроваце для попадьи, а он позабыл отдать. В письме этом дирекция дома умалишенных в Шибенике сообщала матери, что во время последней бомбардировки был разрушен один из корпусов, и среди пятидесяти шести погибших душевнобольных был и ее сын Милутин М. Радойлович.
Петрина спустился в могилу и просунул письмо внутрь гроба, сквозь щель между двумя досками, как в почтовый ящик.
— Что там? — поинтересовался кто-то.
— Ничего, это мы одни с нею знаем! — ответил Петрина, переводя дело в шутку.
Вскоре могилу закопали.
— Вот и все. Довольно она пожила! — произнес Ичан, почувствовав, что на прощанье следует сказать нечто утешительное.
Однако горожанам эти его слова, должно быть, показались несколько циничными, ибо они переглянулись между собой.
Лопатами обровняли холмик. Когда и с этим покончили, Ичан опять сказал:
— Теперь успокоилась.
Копальщики забрались в телегу к Петрине. Горожанам захотелось вернуться пешком; Ичан присоединился к ним. Солнце опускалось. Огромный багровый шар, не излучавший тепла, медленно погружался в темные облака, и длинные тени ложились на дорогу.
— Cosi finiremo tutti![87] — сказал шьор Карло, обращаясь к Эрнесто по-итальянски каким-то доверительным тоном, словно бы это относилось только к ним двоим или словно это касалось их каким-то особенным образом, а остальным этого знать не полагалось.
Проходя мимо недавнего жилища попадьи, они посмотрели на дом. Лишь теперь он показался им пустым, окончательно, полностью опустевшим. И эта опустелость его была видна снаружи: словно ею, как белыми плакатами, были оклеены стены.
XXI
Весь ноябрь и первую половину декабря стояла теплая осень. Блистали сухие и тихие солнечные дни — изредка только поддувал короткий несильный ветерок, словно лишь для того, чтобы поддержать хорошую погоду. В абсолютно прозрачном воздухе контуры вещей были четкими и ясными; вплоть до самой линии горизонта — нигде ничего размытого или окутанного дымкой, нигде никаких смутных пятен, при виде которых в сердце могло бы возникнуть зернышко грусти: все казалось открытым, лишенным каких-либо тайн. И ясные дали становились удивительно близкими, своими, вполне просветленными и доступными глазу.
Беженцы все еще бродили по селу в старых сандалиях и в несколько более толстых, чем обыкновенно, чулках, в спортивных майках под заношенными осенними пиджаками. Одежду получше они приберегали для светлого дня возвращения в город. И только шьор Карло поддерживал свой наряд на должном уровне: он по-прежнему носил воротничок, правда без галстука (он рассудил, что эта полумера более всего соответствует жизни в деревне), и часы его по-прежнему висели на серебряной цепочке, которую он не пожелал менять, подобно Нарциссо Голобу, на какую-то веревочку. А женщины все держались аккуратно; Анита ни на йоту не отступила от своей городской ухоженности, поддерживаемой с тем же неизменным заботливым вниманием к собственной личности, которое столь характерно для красавицы на отдыхе. Они часто готовили еду на открытом воздухе, во дворе на треноге, чтоб избежать нестерпимого дыма «теплого дома».
В подобных обстоятельствах их пребывание в Смилевцах приобретало нечто скаутское и было достаточно терпимо, так что шьор Карло назвал это «зимними каникулами». Название было принято всеми, а у Лины даже вызвало несоразмерно большую радость: непосредственность ее реакции свидетельствовала о том, что она, вероятно, впервые наслаждается прелестями оксиморона[88]. Ичану также, можно сказать, название пришлось по душе, ибо позже, совсем без всякой связи, он иногда вспоминал его и улыбался: «Как это сказал шьор Карло: ни зима, ни лето — как-то очень смешно».